Книги

Во дни Пушкина. Том 2

22
18
20
22
24
26
28
30
Была пора: наш праздник молодойСиял, шумел и розами венчался…

как вдруг из глаз его хлынули слезы и он, давясь рыданиями, бросил листок и ушел в дальний угол комнаты, и другой прочел за него его обычное послание к друзьям.

И слишком резкий шаг обнажил бы его душу для всех, а этого он никогда не любил, а теперь всего менее: все должно совершаться в тайне…

И опять: куда среди зимы деться? Старая Михайловская усадьба разваливалась. Везде дуло, все скрипело, печки дымили – нужна была хотя некоторая починка. Но на починку и на переезд нужно было самое меньшее тысяч пять, а их не было. Написал он Нащокину, но тот, женившись, стал поприжимистее и отказал: самому тесно. Да и как среди зимы ехать с малышами?..

И пока что они оставались в богатой квартире, в доме Волконских, у Певческого моста, в той самой, из которой десять лет тому назад уехала вслед за мужем в сибирскую ссылку прелестная «дева Ганга». Нужда неудержимо нарастала. Шали, жемчуга и бриллианты Натальи Николаевны то и дело ездили от ростовщика к ростовщику. Пушкин держал голову высоко, с улыбкой, но исхудал, сделался весь желтый и чрезвычайно нервный. Он не мог уже выносить ни долгой беседы, ни крика детей, ни музыки, вздрагивал от звонка или падения книги на пол и иногда целыми часами ходил по комнате взад и вперед… Угнетало его и то, что он никак не мог найти того дома, где ночью неизвестный музыкант играл его «Пророка». Он обегал все дома, которые были около того места, где он был тогда ночью, но ничего не нашел. Казалось, что зовущий голос тот прозвучал ему прямо из глубины вселенной и, сделав свое дело, замолк…

Наталья Николаевна, наконец, и сама увидала страшную правду: беда настигала и надо было спасаться. После многих бурных сцен, плача горькими и злыми слезами, она решила, наконец, «пожертвовать собой» и ехать в Михайловское на несколько лет, пока поправятся дела. Но и она требовала переждать зиму в городе: надо же подумать о детях!

«…О скоро ли я перенесу мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги; труды поэт. – семья, любовь и т. п. – религия, смерть…» Он не окончил этой записи: в последнее время часто мысли и образы, недоношенные, жалко умирали у него на бумаге… И число этих выкидышей все увеличивалось, но он точно не замечал этого. Но когда среди петербургского бедлама, среди балов, неоплаченных векселей, плохих корректур из «Современника», – журнал не шел, – сцен ревности и веселых ужинов он находил в себе силы закончить начатое, из мутных глубин души его появлялись жемчуга красоты несказанной. И в стихах этих ясно чуствовалось рождение, медлительное и величавое, нового Пушкина, большого, углубленного, который, вот еще немного, стряхнет с себя ржавые цепи и загремит над родной страной – пророком… В прелестной, трогательной «‘Молитве», написанной еще летом, – «Отцы пустынники и жены непорочны…» – в молитве, в которой он зовет себя «падшим», уже и следа нет лицейского духа, а в стихотворении «Из IV Пидемонте», тоже еще летом написанным, слышен радостный звук с усилием разрываемых цепей:

Недорого ценю я громкие права,От коих не одна кружится голова.Я не ропщу о том, что отказали богиМне в сладкой участи оспаривать налогиИли мешать царям друг с другом воевать;И мало горя мне, свободна ли печатьМорочить олухов, иль чуткая цензураВ журнальных замыслах стесняет балагура.Все это, видите ль, слова, слова, слова!Иные, лучшие мне дороги права,Иная, лучшая потребна мне свобода…Зависеть от властей, зависеть от народа –Не все ли нам равно? Бог с ними!.. НикомуОтчета не давать; себе лишь самомуСлужить и угождать, для власти, для ливреиНе гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи,По прихоти своей скитаться здесь и там,Дивясь божественным природы красотам,И пред созданьями искусств и вдохновеньяБезмолвно утопать в восторгах умиленья –Вот счастье! Вот права!..

И хотя, жалкий каторжник жизни, он только на короткое время мог сбросить так – хотя в стихах – оковы, но все же, все же, все же среди торжествующего хамства, среди своих грехов и падений он иногда чувствовал, что он – посвященный, душа его расправляла, как пробудившийся орел, могучие крылья свои для головокружительных полетов и он, подражая Горацию, набрасывал гордые строки, которые просились в мрамор:

Я памятник воздвиг себе нерукотворный;К нему не зарастет народная тропа;Вознесся выше он главою непокорнойАлександрийского столпа.Нет, весь я не умру –  душа в заветной лиреМой прах переживет и тленья убежит,И славен буду я, доколь в подлунном миреЖив будет хоть один пиит.Слух обо мне пройдет по всей Руси великойИ назовет меня всяк сущий в ней язык:И гордый внук славян, и финн, и ныне дикойТунгус, и друг степей, калмык.И долго буду тем народу я любезен,Что чувства добрые я лирой пробуждал,Что в мой жестокий век восславил я свободуИ милость к падшим призывал.Веленью Божию, о муза, будь послушна:Обиды не страшась, не требуя венца,Хвалу и клевету приемли равнодушноИ не оспаривай глупца…

В своем просторном кабинете, заваленном книгами и рукописями, исхудавший, с сумрачными огнями в глазах, еще недавно живых, дерзких, веселых, он сидел над трупиками убитых жестокой жизнью стихотворений своих и думал угрюмую думу все о том же – об освобождении… За дверью послышались легкие шаги Натали, и она вошла, нарядная, ослепительная…

– Готов?

– Готов…

– Тогда – едем…

Теперь они не всегда могли смотреть в глаза один другому. Между ними вставала иногда какая-то неловкость, что-то похожее на стыд. Может быть, потому это было, что в таких сценах они слишком уж обнажили один перед другим свои отравленные души и эта нагота стесняла их. Он был ее жертвой, она была его жертвой, и оба вместе были жертвами того Молоха, который царствовал над безумными толпами людскими и в могущество которого они оба наивно поверили наряду со всеми. Они втайне обвиняли один другого, искали путей к близости, на время как-будто находили эту близость, но только для того, чтобы на утро убедиться, что пропасть между ними еще немного расширилась. И по-прежнему обоих ядовито кусали змеи ревности. Ее слишком откровенно желали все – начиная с царя… Злые туманы томили его пробуждающуюся душу: да почему же она должна была быть иной, чем другие женщины его круга? Сколько любовниц имел он среди них!.. А теперь другие хотят ее… Подозрения крепли – в особенности на царя. Доказать себе ее виновность было невозможно, но не было и твердой уверенности в невиновности. Временами он точно пробуждался от кошмара, но только для того, чтобы опять погрязнуть в нем всем отравленным существом своим. Он твердил себе: скорее вон, скорее!.. Но какой-то темный ужас медлительно нарастал и часто им обоим становилось жутко…

– Ну, едем же…

Сегодня давали в первый раз оперу Глинки, которую он сперва назвал было «Сусаниным», а потом переделал в «Жизнь за царя». По городу ходили уже слухи об исключительной талантливости и яркости оперы. Рассказывали, что во время репетиций музыканты часто бросали свои смычки, чтобы рукоплескать композитору, что царь, случайно заехав – по «васильковым дурачествам» – на репетицию, пришел в восторг и осыпал композитора похвалами… И потому, когда Пушкины вошли в горящий огнями зал, они сразу почувствовали, что сегодня предстоит что-то не совсем обычное. Театр был переполнен. Царская ложа была освещена. В директорской виднелся маленький, кругленький Глинка с его дерзким хохолком. Несколько впереди него сидела его супруга, обыкновенная барынька, которая сперва казалась ему ангелом с небес, а теперь все бранила его за то, что он изводит слишком много нотной бумаги. Для нее наряды, балы, экипажи и ливреи в жизни были самое главное, а ко всему остальному она была совершенно равнодушна. И композитор от ангела с небес теперь постоянно бегал… Тут же сидел с ними и либреттист, довольно известный поэт, барон Егор Федорович Розен, весь насквозь белесый, как это часто бывает с порядочными прибалтийцами, тонкий, длинный, с примасленной головкой и добрыми глазками. Он чрезвычайно гордился своим либретто. Когда горячий Глинка, кипятясь, указывал ему, что невозможно оставить в тексте такие стихи в квартете, как:

Так ты для земного житьяГрядущая женка моя… –

Барон спокойно говорил:

– Ви нитшего не понимайт… Это – самолутший поэзия.

Зал пылал и шумел. Пушкины, Азинька и Коко осматривали нижние ложи и первые ряды партера и улыбками и кивками головы отвечали на приветствия знакомых. И вдруг Пушкин вздрогнул. Слева, из одной недалекой ложи, поверх голов, дерзко, с вызывающей улыбкой смотрел на Натали Дантес. Ввиду ходивших по городу коммеражей, Пушкин давно уже отказал ему от дома, но кавалергард имел сотни случаев встречаться с Натали и точно на зло назойливо ухаживал за ней. Дело дошло до того, что княгиня В.С. Вяземская должна была предупредить кавалергарда, что вынуждена будет отказать ему от дома, если он под ее кровом будет так преследовать Пушкину. Но тот не унывал…

За ним виднелась сухая и красивая, с высоким лбом, голова барона ван Геккерен, голландского посла, теперь его отца, чистого, холодного, корректного. Пушкин с отвращением отвернулся в другую сторону и чуть не ахнул: в одной из ложь сановито сидел могутный граф Ставрогин со своей унылой графинюшкой и грандиозным Дунаем! Она была вся залита своими знаменитыми камнями и сверкала, как индусский идол. Вокруг нее увивались уже конногвардейцы, гусары, дипломаты, но она своими дикими глазками смотрела как-то мимо них, точно ожидая, что вот сейчас пролетит муха и она сгребет ее и отправит по назначению…

Рядом с ними, в соседней ложе сидела, Нелидова, бессменная, но не единственная любовница Николая, и все, завидуя, исподтишка оглядывали ее. Красавицей она не была, но была обаятельна… А дальше смеялась всеми своими ямочками бывшая Зизи, а ныне баронесса Евпраксия Николаевна Вревская, рядом с которой невидной бабочкой пряталась Анна: чуя беду, она жила теперь в Петербурге и старалась не выпускать его из глаз. И она через зал сияла на него глазами и радовалась, что теперь-то хотя он, по-видимому, вне опасности. Толстая Нессельрод, поймав взгляд Пушкина, нетерпеливо, с досадой отвернулась. Вон Лиза голенькая с ее божественными плечами, вон приехавшая на торжество из Москвы Зинаида Волконская, вон Плетнев, гнусный Булгарин, вон сияющий благосклонной улыбкой Жуковский с семьей Рейтернов… Не было только Гоголя: вслед за Смирновыми, еще летом, таинственный карла уехал-таки за границу…

В переполненной, душной уже зале точно ветер пронесся. Еще несколько мгновений и в залитую светом малиновую ложу вошла вся императорская семья и – грянула увертюра. Все с любопытством навострили уши. Глинка слушал и не верил, что это создал он, а барон Розен упивался своей поэзией. Потом, когда увидели, что музыка, как музыка, стали шептаться, сосать конфеты, пересмеиваться…