– Mais que voulez-vous, mon cher? On tient à sa peau…[110]
И одна беда не ходит: его лучший друг, г-жа Панова, тоже должна была вынести тяжелый удар судьбы. Измучившийся с болтушкой муж, мелкотравчатый помещик, подвергнул ее умственные способности освидетельствованию при московском губернском правлении. Перепуганная болтушка показала, что ей 32 года, что замужем она 15 лет, что детей у нее нет, что живет она в Москве, а летом в деревне, где у нее есть 150 душ, что она самая счастливая женщина в мире, республиканка, что законы духовные она исполняет, однако, что во время войны с Польшей она молилась за победу поляков над Россией, ибо поляки боролись за дорогую ей вольность, что нервы ее до того раздражительны, что она дрожит до отчаяния, до исступления, а особенно когда ее начинают вязать или бить… Губернское правление признало ее ненормальной и постановило поместить ее в лечебное заведение. Счастливый помещик облегченно вздохнул…
Ее возвышенный друг Чаадаев – эта излишняя возвышенность его чрезвычайно ее бесила – остался под надзором врачей и полицейских и, трясясь, спешно перестраивал свое «мировоззрение» так, чтобы оно уже не пугало ни правительство, ни публику. Как и прежде, кропотливо нанизывая одно вылизанное словечко на другое и одну фразу – tres comme il faut[111] – на другую, утонченный московский Бруто-Периклес возводил новую башенку слов, башенку в три этажа: в первом этаже ее была положена истина, что прошлое России – нуль, во втором – что в настоящем у России два колоссальных преимущества перед Европой: не засоренная психика и возможность использования опыта своих старших европейских братьев и, наконец, следовательно, – этаж третий – в будущем призвание ее состоит в том, чтобы указать миру путь к разрешению высших вопросов бытия, дать народам последние откровения христианства…
Почему прошлое России нуль, почему ее психика не засорена, почему она должна использовать какой-то опыт каких-то старших братьев, почему она может и должна разрешать высшие вопросы бытия, почему она должна истолковывать кому-то какие-то последние откровения христианства, этого ни автор, ни его многодумные почитатели и почитательницы, конечно, не знали, но многие, помавая главами, сказали:
– Oui, c’est profond![112]
Генерал-адъютантам с Бенкендорфом во главе, фрейлинам и Николаю было, конечно, в высшей степени лестно указывать пути и истолковывать откровения, и потому наверху понемножку смягчились, надзор полиции над действительно полуумным любомудром поослабел и Бруто-Периклес снова стал понемногу показываться и в клубе, и в гостиных. Но в переделке этой он все же весьма повыцвел. И понял он в ней, что решение основного вопроса жизни, которое он рекомендовал московским клубмэнам и барыням, – «будьте гениальны!» – в жизнь провести не так-то, пожалуй, легко…
С Пушкиным и Вяземским он встреч теперь избегал. «Кто бы мог ожидать?» – думал он горько. А он, бывало, еще мечтал сделать этого шалого человека глашатаем всех истин!..
XLVII. Зов из-за могилы
У княгини Натальи Петровны Голицыной, старой статс-дамы, был блестящий бал. В великолепных покоях ее собрались не только сливки от сливок, весь дипломатический корпус, но и члены царской фамилии, а в десять с половиной приехал и сам государь… И, как раньше танцевал он по преимуществу с Бутурлиной и княгиней Долгорукой, так теперь всемилостивейшее внимание высокого гостя чаще всего обращалось на Наталью Николаевну.
Княгиня Наталья Петровна, дочь графа П.Г. Чернышева, более известная по всей Европе под кличкой princesse Moustache[113], пользовалась в петербургском свете совершенно исключительным положением. Личный друг Екатерины, а потом Марьи Федоровны, она вращалась в самых отборных сливках Европы, много путешествовала, была при дворе Людовика XVI весьма милостиво обласкана Марией-Антуанеттой и покинула Париж только перед самой революцией. Собой она была чрезвычайно некрасива, – с усами и с бородой, – но это не помешало ее, как говорили, близкому знакомству со знаменитым алхимиком и авантюристом, графом Сен-Жермен. С равными себе – их было немного – она была надменна, с низшими – приветлива. В Петербурге к ней все ездили на поклон, а в день ее именин поздравить ее приезжала вся царская фамилия. Престарелая княгиня всех принимала сидя, за исключением только одного государя. Около ее кресел всегда сидел какой-нибудь родственник, который называл ей подходящих гостей: она видела уже плохо. И княгиня отвечала на приветствие гостя только кивком головы или двумя-тремя любезными словами. Она всех считала молодежью. Сына своего, московского генерал-губернатора, князя Д.В. Голицына, она звала Митенькой, не позволяла ему распоряжаться даже его собственным состоянием и выдавала ему только ежегодное и не очень щедрое содержание… Это она внушила Пушкину образ старой графини в «Пиковой Даме», и он сперва все опасался, как бы при дворе на эту вольность не рассердились. Но все сошло благополучно…
Пушкин, – он чувствовал себя совершенно вымотанным и хмурым, – глотая любимое им мороженое, беседовал в укромном уголке со своим приятелем, князем В.Ф. Одоевским, уже известным писателем и заметным представителем шеллингианства в России, большим любителем музыки и чрезвычайным оригиналом. Обеды его вызывали в Петербурге фурор: пулярды подавались у него начиненные ромашкой или бузиной, соусы приготовлялись из самых фантастических соединений в ретортах его лаборатории, и все вообще варилось и жарилось по самому последнему слову науки. Он изобретал и заказывал самые необыкновенные музыкальные инструменты, увлекался средневековой мистикой, искал всякую чертовщину. Литератор, химик, музыкант, повар, поэт во вкусе Гофмана, чернокнижник – все в нем было. Кабинет его с какими-то необыкновенными столами и этажерками весь был завален книгами, ретортами, черепами и скелетами. Среди всего этого виднелся прекрасный портрет Бетховена в красном галстуке. Сам князь носил сюртук до пят, черный, острый, шелковый колпак и был похож на астролога. Он был рассеян, беспокоен, то и дело уходил из разговора в какие-то дали и даже о пустяках говорил с таинственным видом. В небогатый дом его, знатнейшего из Рюриковичей, сходились всевозможные люди, причем люди светские направлялись в гостиную чопорной княгини, а простые смертные шли к этому добрейшему чудаку в кабинет и там начинались нескончаемые и шумные разговоры – конечно, больше всего о литературе.
Расставив ноги, наклонив лобастую голову и уставившись в пространство ничего не видящими глазами, князь говорил о «Современнике». Пушкин только из учтивости одним ухом слушал своего друга и был далеко…
– Ба, Пушкин!..
Это был Толстой-американец.
– Ты откуда? – улыбнулся Пушкин, пожимая ему руку.
– Как всегда: из пространства, – сказал тот. – Последнее время все с борзыми в Тульской ездил… Ах, да!.. – вдруг засмеялся он, хватаясь за бумажник. – А у меня тебе подарок есть.
– Что такое?..
– Мы были в отъезжем поле с Черкасским, и непогода загнала нас в «Ясную Поляну», к Толстому. А у него сынишка есть, карапуз Левка, большой оригинал. Он очень одобряет твои произведения и, любезность за любезность, послал вот тебе со мной в подарок свое произведение. Вот, не угодно ли?
Пушкин, смеясь, развернул сложенный вчетверо листок, вырванный, видимо, из тетрадки, и прочел:
«Г. ЛЕ: НИ: ТО.