1. – Орел.
Орел, царь птиц. Говорят о нем, что один мальчик стал дразнить его, но он расердился на его и заклевал его.
2. – Сокол.
Сокол есть очень полезная птица. Она ловить газелей. Газель есть животна, которое бегает очень скоро, что собаки не могут его поймать, то сокол спускается и убивает».
Пушкин рассмеялся: молодчина!
Мимо, совсем их не замечая, прошла Наталья Николаевна под руку с блистающим Дантесом. Он что-то, смеясь, рассказывал ей, а она, сдерживая сияние, – Пушкин слишком хорошо знал это сияние женщины на пороге к запретному, – слушала его и по прекрасному, возбужденному лицу ее порхала эта ее обвораживающая всех улыбка… Одоевский и Толстой совершенно не заметили их, а Пушкин, торопливо пожав приятелям руку и что-то пробормотав, быстро вышел в вестибюль, накинул плащ и, сопровождаемый удивленными взглядами челяди, исчез в осенней темноте, где, светя фонарями, стояли длинные вереницы экипажей…
Была глубокая ночь. С темного неба тихо спускался и таял снежок. Луна то пряталась в косматые облака, то на несколько мгновений каким-то рассеянным, мертвым светом освещала огромный, черный, уже спящий город. Было пронзительно сыро и как-то особенно жутко. В черных, безмолвных домах, мимо которых, повесив голову, шагал Пушкин, было столько тяжелых тайн каких-то, что хотелось плакать. В груди, как часто в последнее время, он ощущал невыносимую пустоту, не только духовную, но и физическую: точно там все сгорело. Ноги его были точно чужие и едва несли это стройное тело, которое казалось ему теперь таким тяжелым, что вот еще мгновение, ноги подломятся, и он упадет, чтобы больше уже не вставать…
В разгоряченной голове – он снял шляпу – теснились мысли и образы, похожие на привидения, и все они складывались в один черный итог: жить не стоит, жизнь лучше кончить добровольно, ибо радостей в ней становится все меньше и меньше, страданий все больше и больше, а смысла во всем – никакого. «Коль славен наш Господь в Сионе…» – унывно запели вверху в мутной мгле куранты. Он поднял голову: он не понимал, как он с М. Морской, где жила princesse Moustache, попал сюда, к крепости… Слева, мутно мерцая, текла всею широкою гладью своей страшная и черная теперь Нева, от которой веяло железным холодом. «Вот такова должна быть смерть…» – нелепо подумал он и всем телом облокотился на чугунную решетку. На той стороне могучей реки темнела громада Зимнего дворца. Некоторые окна были в нем еще освещены. Справа грозно насупилась русская Голгофа, крепость, в казематах которой крестная мука не кончалась никогда. И теперь, в эту жуткую ночь, знал он, тут, рядом, в каменных мешках томятся и сходят с ума несчастные узники, – такие же люди, такие же несчастные узники, как и он.
Жить не стоит… – стояло в пылающей голове в то время, как глаза неотрывно смотрели в черную глубину с тихим плесканьем уносящейся во мрак ледяной реки. – Вот такая же смерть… Покончить разом тысячу мучений… Но – как?.. И что там?.. И, главное, как это случилось?.. Давно ли был он веселым, кудрявым озорником-лицеистом, для которого вся жизнь была праздником, а ее сутью – раскат заразительного смеха?.. Как же пришел он вот на ледяной берег черной реки, где каждую секунду можно разом покончить все?..
Каждый год праздновали они лицейскую годовщину, друг перед другом восхваляя будто бы счастливые лицейские годы. Но не там ли, не в стенах ли этого роскошного царского жилища, хлебнула впервые молодая душа его той отравы, которая сожгла в нем все нутро и создала в груди это невыносимое ощущение огромной пустоты?
В лицее была та библиотека Вольтера, которую купила у оборотистого философа коронованная озорница, Екатерина. На многих книгах сохранились даже собственноручные пометки фернейского любомудра, который очень ловко умел совместить в своей жизни дерзость помыслов с угодничеством перед великими мира сего. Книги эти беспрепятственно выдавались мальчишкам, и из них они почерпнули не то, что там было основательного и действительно мудрого и нужного, а то, что им было по плечу, то, что прельщало их дерзостью, остротой, легкостью. Не Вольтер был плох, но плохо было пользование им. Тяжелая и питательная пшеница отбрасывалась прочь, а питались молодые умы только легкой мякиной…
Этот дух легкой насмешки над всем, озорства, поверхностного отношения к тяжелой жизни человеческой кружил молодые головы. В обществе лицейским духом называлось, когда молодой человек не уважал старших, вел себя высокомерно с равными, презрительно с низшими – исключая разве тех случаев, когда нужно было показать себя просвещенным любителем равенства. Молодой вертопрах должен был все презрительно порицать, сочинять и заучивать наизусть всякие эпиграммы, дерзкие стихи, похабные стихи, французские революционные песенки и выдержки из революционных сочинений. Не затрудняя себя изучением и размышлением, он должен был толковать развязно о конституциях, выборах, религиях, законах, революциях, устроении всего человечества на им указанных началах. Хорошо было посмеяться над Россией и восхвалить тот запад, которого все эти философы в шестнадцать лет еще и в глаза не видели… Если кому-нибудь нужно было достать запрещенную книгу, политическую или похабную, все относились в лицей. Усталого, истерзанного жизнью Александра там иначе и не звали, как дураком…
К тому времени, когда на верхней губе этих Брутов и Катонов чуть показался первый пушок, мальчишки успели уже растоптать ногами и религию, и семью, и всякое понятие о долге и идеале и прошли уже через всякие поганые болезни, и не раз и не два уже напивались с царскосельскими гусарами, а поэтому считали себя совсем настоящими мужчинами, гражданами и даже хозяевами жизни. Если кто-нибудь позволял себе усомниться в их доблести, они сейчас же хватались за пистолет: эта постоянная готовность на убийство должна была быть свидетельством о высоте их чести. А потом вышли на волю, развратили своих и чужих жен, превратили свои семьи в какой-то смрадный лупанарий и с поседевшей в тридцать пять лет головой пришли вот непогожей ночью на берег черной, ледяной реки с сознанием, что жить этой насквозь опоганенной, насквозь проплеванной жизнью – не стоит. Не то, что нужно было учить мальчишек преклоняться перед торжествующим хамством, надевшим на себя маску так называемой государственности: он теперь слишком хорошо узнал, что прячется на раззолоченных верхах общества. Но он также узнал, что если и не Николай со своими генерал-адъютантами и крепостями стержень жизни, то и не «золотая вольность», о которой мечталось в царскосельском парке.
Пушкин тяжело лежал грудью на ледяной чугунной решетке, смотрел в черную воду, и было в нем такое ощущение, что вот сейчас его вырвет, вырвет во всю жизнь, и он хотел, чтобы так было, хотел облевать все, все опоганить, все утопить в своем презрении и отвращении бескрайном. Он не щадил себя в эти минуты. Он понимал, что все это оттого, что мир не пожелал дать ему, знаменитому поэту, 80 000 годового дохода и если уж не графский титул, то хотя чин камергера. Понимал он также и то, что если бы все это ему дали, то, может быть, он еще скорее пришел бы сюда потому, что у него только 80 000 дохода и что он только камер-холоп, а не светлейший князь. В мире было гнусно все и он в том числе… И моральная рвота в темноту мира продолжалась, мучительная, ужасная, нестерпимая, и непобедимо вставала мысль: лучше конец…
И вдруг в ночи властно прозвучал полный, прекрасный, торжественный аккорд – точно восторженный вопль ангельских хоров, узревших лик Предвечного. Удивленный, он поднял голову. В одном из мертвых каменных домов, жутко озаренном больным светом облачной луны, одно окно было освещено, форточка слегка приотворена, и это там, по-видимому, родился прекрасный вопль.
И новый светлый аккорд… И еще…
Пушкин весь похолодел и насторожился: он положительно слышал где-то эти необыкновенные звуки!.. А незримый музыкант продолжал играть, и Пушкин до мозга костей леденел от восторга: торжественные звуки, как процессия каких-то жрецов, плыли в ночь, в небо, и, внимая им, душа очищалась, расправляла опаленные крылья и сама готовилась к полету. И… но что же это?!
И, нарастая, звуки покрыли собою все, и из бездн вселенной громами вдруг загремел голос Предвечного:
Из всех сил сжав кулаки, он едва удерживал рыдания восторга. В груди вместо смрадной пустоты бушевал океан огня. Земля колебалась в своих основаниях. Вселенная и вся жизнь преображались… И с силой ни с чем не сравнимой грянули золотые трубы ангелов:
И опять в этот самый момент он почувствовал свое поражение: в то время как он, поэт, на этом бессильно оборвал своего «Пророка», ибо не ведал он тех глаголов, которыми пророк его должен был зажечь сердца людей, умирающий раб, раб-победитель, громами и бурями несравненными говорил в разверстую душу своего пророка о том, что именно должен он поведать пресмыкающимся во прахе сынам человеческим, говорил о вечной правде, о прекрасной жизни, об обновленной земле… Нет, нет, нет, не как те маленькие пророки, которые ищут в этом славы себе, а как те, – ему вспомнился старый полковник Брянцев, – которые никогда и ничего не слыхали и не услышат, как «распни его!»