Книги

Во дни Пушкина. Том 2

22
18
20
22
24
26
28
30

– У всенощной… У Старого Пимена…

– Зачем же пускаешь ты молодую жену к Пимену?

– Так я же пускаю ее только к Старому…

– А-а!..

И, пожав один другому руку, они со смехом разошлись: Нащокин в клуб, а Пушкин писать письмо жене. Он писал ей часто. Тот припадок ненависти, когда он исковеркал топором дверь, прошел, как и раньше такие припадки проходили, и опять всплыла, хотя и потускнувшая, но все еще своей чувственностью сильная любовь. Здесь, в Москве, он боялся остаться один: сейчас же вспоминалась она ему в грязной и опасной петербургской обстановке, пламенное воображение рисовало ему всякие ужасы, он мычал от боли, бегал по комнате и старался скорее найти людей, чтобы не быть одному. И письма его к ней, совершенно непозволительные по грубости образов и выражений, говорили только об одном: о его боязни за нее… Ему и в голову никогда не приходило, что так же больно и ей от его измен. Ему казалось, что это совсем другое дело… И он не раз уверял даже друзей, что женщины чувствуют измену как-то легче…

Ничего не сделав ни в смысле добывания денег, – Натали он твердо обещал, что он добьется 80 000 годового дохода – ни в смысле работы в архивах, повертевшись только от тоски по гостиным и поспорив с приятелями, он собрался, наконец, домой. Так как за ужином он пролил нечаянно масло, а это было приметой дурной, то тройку было приказано подать только после полуночи: с наступлением нового дня дурная примята делается, как известно, недействительной… И, уже одетый по-дорожному, Пушкин кричал из темноты провожающим его друзьям:

– Смотри, Воиныч, если помирать задумаешь, предупреди обязательно! Я уже выбрал тебе местечко на Святых горах… Рядом со мной… Сушь, песок, ни единого червячка – малина!.. Так вместе и ляжем…

Оба хохотали.

– Да перестаньте вы! – морщилась Вера Александровна. – Экие болтуны! И как только языки у вас не отсохнут!..

Тройка тронулась. Пушкин, хохоча, кричал еще что-то из коляски, но за грохотом колес и звоном колокольчиков расслышать было ничего нельзя…

И тотчас же вслед за ним в Петербург полетел подробный отчет о его поведении в Москве. Осведомителем о положении дел у профессоров и писателей московских состоял Николай Андреевич Кашинцов. Это быль очень чувствительный и поэтический осведомитель: он сам писал. Так, его перу принадлежат не только стихи на коронование его величества императора Николая и стихи «На прибытие в Москву Чрезвычайного Посла Персидского принца Хозрева Мирзы 14 июля 1829 г.», но и знаменитое «Прощание с соловьем»:

Ты прости наш соловей,Голосистый соловей!Тебя больше не слыхать,Нас тебе уж не пленять… –

которое распевают в России и до сего дня…

XLVI. «Будьте гениальны»

– Вы читали?.. Это неслыханно! – потрясая последним номером «Телескопа», восклицали петербуржцы, москвичи и вообще люди просвещенные. – А говорят: цензура строга!.. Помилуйте: да это предел бесстыдства и наглости!..

– Читали, читали! Невозможно!.. Господин Гоголь освистал всю Россию в своей фарсе, а теперь нашлись еще какие-то милостивые государи, которые хотят снова вымазать ее грязью всю…

– Но, господа, позвольте… Что тут такого страшного? Ну, человек высказал свое мнение и все… И в конце концов…

– Нет, это вы позвольте! – с пеной у рта надседались третьи. – Что скажут теперь иностранцы?! Нет, нет, правительство наше спит… Я бы всех этих щелкоперов так вздрючил, что небо им в овчинку показалось бы… Не угодно ли?!

Так встретила читающая публика номер «Телескопа», в котором не только без подписи, но и без ведома автора было напечатано первое философическое письмо Чаадаева. До того времени произведение это ходило среди любителей в рукописном виде.

Общественное негодование захватило, наконец, и правительственные высоты. Философическое письмо прочитали генерал-адъютанты, фрейлины, императрица, Николай, весь фирмамент и, хотя большинство из читателей в этой путанной, искусственной диалектике решительно ничего не понимали, но и они тоже желали показать свой патриотизм и потому тоже стали сверкать глазами, делать жесты и испускать громкие слова. Любимец муз, князь П.А. Вяземский, который то и дело говорил о своей ненависти к России, вдруг воспламенился патриотическими огнями – на его сиятельство часто накатывало так то справа, то слева – и настрочил правительству горячий донос: статья эта – отрицание той России, которую с подлинника списал Карамзин, т. е. России, которая, как предполагалось, мистически держится на трех китах Уварова: православия, самодержавия и народности. Пушкин, борясь из последних сил, снабдил это произведение своего друга «весьма прискорбными», как выражались либералисты, замечаниями, и оно пошло на фирмамент. И вот с важною медлительностью с высоты престола повелено было московского Бруто-Периклеса объявить сумасшедшим и отдать его под надзор полиции.

Бруто-Периклес перетрусил невероятно. Мирное и благоденственное житие его, справедливо и гигиенично разделенное между аглицким клубом, г-жей Пановой и московскими салонами, было потрясено в самом корне. Он без конца строчил Бенкендорфу и другим высоким особам унизительные, холопские объяснения, а когда другие бруты и периклесы немножко стыдили его, он говорил: