И она безнадежно махнула рукой. Пушкин, смущенный, поднялся. Она жалко ухватилась за него.
– А вы… вы не знаете кого-нибудь, кто мог бы замолвить за него словечко?.. Ах, Боже мой! Связи нынче все… Ради Бога…
– Но, сударыня, я ведь… приезжий… И к тому же в этих делах я, mа foi[104], ровно ничего не понимаю… Честь имею кланяться…
С величайшим трудом он выбрался из желтого дома с лягушками на воротах и, отдуваясь, вышел на Чистые Пруды. Какой-то студент, очень высокого роста, блондин, смотрел на него с восторженным изумлением в голубых глазах, остановившись как вкопанный. Пушкин пробормотал какое-то ругательство и нетерпеливо отвернулся.
– Тургенев!.. Иван Сергеич… – кричали студенту какие-то очень молодые люди. – Ну, что вы там рот разинули?..
Тот широкими шагами подошел к ним все с тем же восторженным изумлением в глазах.
– Но разве вы не видали? – высоким голосом сказал он. – Разве не узнали? Ведь это – Пушкин!..
– Да что вы говорите?! – ахнули те.
И все долго смотрели вслед Пушкину…
«Скверно! – думал тот. – Скверно…»
Визит к Суховееву был, собственно, его главным козырем… Он покрутился среди московских литераторов, но тут, кроме сочувствия, конечно, получить было ничего нельзя. Он наведался в архив, поболтал немного с архивными юношами, – такой все милый народ! – порылся немного в документах, но главное дело, деньги, все не налаживалось. Нащокин тем временем улаживал дело с молоденьким графом Соллогубом, в сестру которого Пушкин влюбился и которого вызвал за какой-то нелепый разговор с Натальей Николаевной на дуэль. Уладить дело было не трудно: начинающий писатель, Соллогуб боготворил Пушкина да и сам Пушкин дуэли не особенно хотел. Порешили на том, что Соллогуб напишет Наталье Николаевне извинительное письмо. Он написал, Пушкин сунул этот важный документ в карман, и все стали болтать и хохотать. Протаскав письмо Соллогуба несколько дней в кармане, Пушкин изорвал его и бросил в корзину…
Жизнь вошла снова в мирную и веселую нащокинскую колею. Вставали все около полдня. Затем Нащокин, надев халат, чудесно валялся по всем диванам, а молоденькая жена его, Вера Александровна, как раньше смуглянка Оля, цыганка, наигрывала ему что-нибудь на гитаре. Приходили и уходили, и болтали, и хохотали всякие москвичи, обедали весело, а затем Нащокин обязательно уходил в аглицкий клуб играть и присылал оттуда жене и милому гостю всякого лакомства: то яблоков моченых, то варенца, то заливной осетрины… А Пушкин в красном архалуке с зелеными клетками, поджав под себя ноги, забавлял молодую хозяйку всякими россказнями до глубокой ночи, а то читал ей отрывки из своей «Русалки»: ни кредиторов, ни ревности, ни суматохи – прелесть!
Раз попал он на обед к Михаиле Орлову, великому карбонарию и зачинщику всяких премудростей в прошлом. Теперь он мирно жил в Москве, вдали от всех дел и по старой привычке любил побранить правительство. Ему солидно и остро вторил друг молодости Пушкина, родной брат «девы Ганга», А.Н. Раевский, le satan de Чистый Пруд, как его звали в Москве. В другой раз завернул на вечер к московской Коринне, Зинаиде Волконской, которая по-прежнему высоко держала у себя на Тверской знамя искусства. Увидав его в дверях, Зинаида радостно улыбнулась и погрозила пальчиком: в кругу блестящих москвичек граф де Грав, произведенный уже в генералы, рассказывал свою очередную историйку. Завидев его, граф начал было подниматься навстречу, но Пушкин, сделав умоляюще-испуганное лицо, обеими руками замахал на него: «сидите… продолжайте… ради Бога!..» И дамы прелестными улыбками весьма одобрили эту учтивость милого поэта…
– Ужасов, конечно, было не мало и с русской, и с французской стороны, – говорил генерал, деликатно предлагая свои ляжки на всеобщее обозрение. – Обыкновенно об этой стороне войны говорить не принято и я нахожу это вполне правильным: mon Dieu, жизнь и так печальна! Поэтому и мы накинем фату, так сказать, молчания на эти темные стороны жизни человеческой и я, я выступлю пред вами, mesdames, адвокатом, как за французский, так и за русский народ… Я вспоминаю, например, рассказы моего друга, полковника Комба, который пал потом смертью храбрых под Лейпцигом. Он отбился во время отступления великой армии из Москвы, в эти страшные дни октября, от своей части и, совершенно замерзающий, набрел, наконец, на какую-то деревню. Погибать, все равно, было неизбежно: не все ли равно, как? Он безбоязненно входит в первую избу и сразу наталкивается на прелестную сцену: молодая крестьянка-мать играет со своим маленьким сыном. Он останавливается, смотрит и с нежностью вспоминает своего маленького сынишку, которого он оставил там, далеко, на милой родине, ласкает маленького мужичка и тем вызывает сочувствие к себе в материнском сердце… Она уже готовилась собрать ему обед, как вдруг за окном раздались крики: в деревню ворвались казаки!.. Неужели мать отдаст озверелым людям того, кто с такой нежностью ласкал только что ее маленького сына?! О, нет! Она спасла не только моего друга Комба, но и тех его отставших товарищей, которые к ночи, падая без сил, подтянулись к деревне. И вам, вероятно, памятный доктор Руа – сколько трогательного рассказывал он о своем пребывании в России! Он утверждает, что к пленным крестьяне относились скорее как к друзьям и часто приносили им платье, пищу и даже un verre de cet excellent vodka russe[105], оценить которую по достоинству можно только на русском морозе… Так что правда, как всегда, посредине: если человек не ангел, то он и не дьявол, он – человек… – очень выразительно сказал генерал и, сделав значительную паузу, продолжал: – Да, он – человек и его человеческое сердце исполнено невыразимых противоречий… Я помню, по занесенной снегом дороге из последних сил шел, замерзая на ходу, наш отряд. И вот, видим мы, у края дороги, под старой березой, лежит труп француза – как полагается, уже совсем раздетый. И к голове мертвеца прижалась – pauvre bête![106] – крошечная черненькая собачонка с плачущими глазками. Она вся дрожала от холода, иногда лизала лицо мертвеца, как бы желая пробудить его, и жаловалась нам каким-то плачущим визгом… Мы стали ее звать, манить хлебом, – она подбежит, покрутится и, не взяв хлеба, снова возвращается к трупу, снова лижет его спокойное лицо и смотрит на нас, и визжит, как бы умоляя нас разбудить его, поднять, взять с собой, и из прелестных глазок de la pauvre bête снова выступают слезы… И никак, никак мы не могли отманить ее от ее мертвого друга и забрать с собой – так и осталась она с мертвецом среди промерзшего поля, под ударами бешеной вьюги… И что всего страннее, mesdames, так это то, что всем нам эту плачущую собачку было более жалко, чем ее погибшего хозяина…
Он скромно замолчал. И опять, как всегда, невозможно было понять, серьезно он все это рассказывает или только «так». И, как всегда, это было неприятно…
– Oh, que c’est triste![107] – раздались голоса. – Бедная собачка, я так и вижу ее с ее плачущими глазками… Merci, général… Votre manière de conter les choses vues est vraiment admirable![108]
Пушкин поймал на себе взгляд художественной Зинаиды и незаметно, только для нее одной, состроил жалкое лицо – как бы у него болели зубы. Проходя мимо, она тихонько ударила его веером по плечу и уронила:
– Но когда же вы исправитесь, mauvais sujet?[109]
Ему скоро надоело в этом приюте муз, и он убежал к Нащокиным. Тот уже надевал шубу в клуб.
– А жена?