Но действие развивалось и вместо всем уже давно приевшейся итальянщины с ее подкрашенными sentimento brillante[114] со сцены, из прекрасно сыгравшегося оркестра, несмотря на все, всем операм одинаково свойственное убожество и неестественность mise en scene, в зал полилось что-то до такой степени неожиданное, до такой степени свое, что с каждой минутой возрастало не только удивление, но и восхищение. Пушкин совсем ожил – точно живой его водой взбрызнули… Вот если бы этот маленький чародей что-нибудь из его произведений обработал так для сцены!..
И зал разразился бешеным ураганом рукоплесканий.
Пушкин выбрался в фойе и спустился в партер. Соболевский, стоя спиной к оркестру, заговорил было об опере, но Пушкин нетерпеливо махнул рукой:
– Постой… Какая там опера?! В доме всего шесть целковых. Просто глаза изо лба лезут!..
– Могу дать тебе полсотни, – отвечал тот. – А потом будем думать. Да и думать нечего: надо скорее тебе убираться, пока цел… Так ты у меня совсем к черту свихнешься…
– Да я давно уже свихнулся!
– Плохо, брат, дело…
И вдруг Пушкин бешено скрипнул зубами:
– Нет, этого мерзавца надо решительно проучить!
Соболевский посмотрел по направлению его бешеного взгляда и сразу все понял: в ложе Пушкина блистал Дантес.
– Да куда ты?! – схватил он метнувшегося вдруг Пушкина. – Ты совсем одурел?
– Если я этому негодяю закрыл доступ в мой дом, – с пеной в углах рта и дикими глазами проговорил Пушкин, – то это никак не значит, что он может являться ко мне в ложу… Всему есть предел! Пусти…
– Да перестань ты, бешеный черт, дурака валять! – яростно зашипел Соболевский, сжимая ему руку выше локтя изо всех сил. – Что, на глазах у царя ты ему морду бить будешь?! Что, у тебя не будет потом времени? Будешь ты, наконец, когда-нибудь приличен или нет?
Пушкин опамятовался. Где-то раздался звонок. Все поспешили на свои места. И, когда Пушкин под музыку тихонько вошел в свою ложу, – он едва мог сдержать охватившую его дрожь – Дантеса там уже не было. Но все равно: весь закутанный тучами ярости, он не видел и не слышал уже ничего…
Успех оперы нарастал. Глинка был, как пьяный, ничего не видел, ничего не слышал, ничего не понимал. Его уже призывали в ложу государя, и тот снова осыпал его похвалами. Его жена предвкушала экипажи и ливреи и смотрела на маленького победителя сладкими глазками… Представление превращалось все более и более в праздник… Но Пушкин пришел в себя только тогда, когда на сцене открылся бал у поляков-победителей и мазурка зажгла пьяными огнями все сердца. Нежные пани вились вокруг своих красных, златотканых панов, и те, грозя очами и гремя шпорами, носились с ними по роскошному залу. И всеобщий восторг вызывал толстый, как бочка, сивоусый пан – то вихрем мчал он свою панночку в малиновом звоне шпор по залу, то падал перед нею на колено и точно метелица нежная вилась она вокруг него, а он, вдруг, взорвавшись, снова, смелый, гордый, торжествующий, пленял всех в золоченом кунтуше своем удалью дедовской…
Успех рос к небу. Розен тоже: он был совершенно уверен, что все это его стихи наделали. И, когда в последней картине показалась голова торжественного шествия молодого царя в Кремль, и зазвонили колокола, и загремели торжественные хоры:
Это был апофеоз царской власти вообще и Николая. Это было торжество маленького Глинки с его дерзким вихром на лбу. И это было – этого не понимал еще никто, до Глинки включительно – радостное рождение в мир русской музыки… Не понимал этого даже барон Егор Федорович Розен: по его мнению, это было торжество самой лучшей прибалтийской поэзии…
L. Смерчи
Пушкин из последних сил рвался на волю. Но неотвратимо нарастала катастрофа. Захваченным водоворотами страстишек людям казалось еще, что они что-то делают и устраивают по своей воле, но это был обман: их воля уже кончилась и они вынуждены были жать то, что посеяли, хотели они этого или нет, безразлично. И все события этих спутавшихся в грязный клубок жизней стали до такой степени нелепы, сбивчивы, кошмарны, что уже не оставалось никакой возможности не только для грядущих поколений, но даже для непосредственных участников их распутать и понять то, что делалось, восстановить все, как было в действительности, как нет возможности проследить и описать судьбу пылинок, захваченных смерчем в пустыне: их уже не видно – виден только смерч.
И в том смерче, который бешено закрутился вокруг измучившего себя Пушкина, одни эту пляску смерти, не понимая ничего, вели еще со смехом, другие уже испугались, а сам Пушкин, главный участник и виновник – если вообще в жизни виновники бывают – этого пожара страстей, уже корчился в муке нестерпимой. Со свойственной ему живостью он мог еще изредка забыться, но эти моменты временного успокоения быстро проходили и снова ведьмы страсти начинали вокруг него свои зловещие, бешеные хороводы. Он был весь одна сплошная рана, из которой с болью истекал и зловонный гной, и кровь… Стоило ему где-нибудь в гостиной – гордость не позволяла ему уступить и отступить в уединение своей рабочей комнаты – встретиться с Дантесом, один вид этого беззаботного молодца приводил его в содрогание и злые насмешки срывались то у того, то у другого: самоуверенный и пустой мальчишка, баловень судьбы, не только не хотел поставить себя ниже какого-то там сочинителя, но хотел стоять неизмеримо выше…