Раз, на вечере у Вяземских, Пушкин, раздувая ноздри, заметил пренебрежительно:
– Носит зачем-то на перстне портрет обезьяны!..
Дантес живо обернулся.
– Но посмотрите на этот перстень, господа!.. – воскликнул он, показывая миниатюрное изображение Henri V[115]. – Разве он сколько-нибудь похож на monsieur Pouchkine?[116]
И все чувствовали, что еще одна искорка и все взорвется. И одних, очень немногих, это пугало и огорчало, а других, огромное большинство, чрезвычайно забавляло.
И более всего внимание, ненависть и бешенство Пушкина сосредоточивались на Дантесе и на Николае, который для галерки верноподданных играл роль попечительного о всех папаши, но на самом деле был ничем не лучше пустого шалопая Дантеса; это был все тот же гвардейский жеребец, – только чином повыше… Может быть, тут ничего еще и нет, – мучился он, – но вся беда в том, что этот ужас всегда может быть. А может быть, и есть – только он один ничего еще не видит…
В довершение всего «Современник» по-прежнему не шел, – Пушкин не был достаточно мелок, чтобы быть удачливым журналистом, – игра, от которой он столько раз пытался отстать, шла по-прежнему плохо и уже ползли змеи вражьих шепотов: «Он исписался…» Из всех лжей эта была самая ядовитая, но и самая глупая: он только что начинал писать, он только что начинал расправлять свои орлиные крылья… Секрет успеха не велик: угождать толпе. И вот пока он, угождая ей, стоял со своими «Онегиными», «Нулиными», дешевенькими эпиграммами и проч. на ее уровне, он шумел, его носили на руках, но стоило ему, оторвавшись от толпы, – не сделать этого он не мог: он рос… – пойти туда дорогою свободной, куда звал его свободный ум, так его сразу перестали понимать, он становился все более и более чужд людям и они в бессилии своем с глупой важностью изрекали приговор: исписался… А он только, только начинал…
Раздражение взрывалось в нем на каждом шагу, по всякому поводу, без всякого повода, бешеное, слепое… На кого обратить его было уже все равно, – ему нужно было только выпустить то, что иссушало в нем ключи творчества.
Раз в Александринском театре он сидел рядом с двумя молодыми людьми, которые то и дело, кстати и некстати, рукоплескали знаменитой Асенковой. Видя, что Пушкин их восторгов не разделяет, они решили, – и довольно громко, – что он дурак.
– Вы назвали меня, господа, дураком, – обратился к ним поэт. – Я Пушкин. Я охотно дал бы каждому из вас сейчас по оплеухе, но не хочу: Асенкова подумает, что я ей рукоплещу…
А Натали, эта, как ее прозвали острословы гостиных, âme de dentelles[117], зная, что праздник ее жизни подходит к концу и что перед ней, и скоро, долгие деревенские будни, с еще большею жадностью и беспечностью играла жизнью, играла головой мужа, детей и своей собственной. Может быть, менее всех она чувствовала, что то, что все они разыгрывают, уже не водевиль, а драма. Раз, встревоженная надвигающейся грозой, княгиня В.Ф. Вяземская попробовала образумить ее.
– Я люблю вас всех троих, как своих дочерей, – сказала она. – Подумайте только, чем может кончиться эта игра…
– Но, Боже мой, мне с ним так весело! – воскликнула Натали. – Он просто нравится мне. Будет же только то, что было до сих пор.
Через несколько дней она с Катей – которая была по уши влюблена в Дантеса и всячески искала встреч с ним – шла по Невскому. К ним скоро пристал Дантес, а потом и молоденький Павел Вяземский. Они шли, болтали и смеялись, и вдруг Павел вздрогнул: навстречу им мчался Пушкин с лицом, исковерканным страданием. Он точно не видел их и, не оборачиваясь, скрылся в толпе гуляющих… Все на мгновение смутились: точно холодное дуновение Рока дохнуло им в души…
И барон ван Геккерен, старый развратник, человек, всю жизнь свою проведший в грязных интригах, один из тех раззолоченных дармоедов, которых народы в неизреченной глупости своей роскошно содержат на свой счет и на свою погибель, тайно подливал масла в огонь: во-первых, потому что он, вместе со своим приятелем Нессельрод, ненавидел вообще этого неприличного, фрондирующего камер-юнкера, во-вторых, ему надоела постоянная возня его приемного сына с этими дамами, в третьих, потому что нужно же было ему чем-нибудь заполнять время…И он пользовался всяким случаем, чтобы нашептывать Натали о страстной любви к ней его сына, способного в порыве отчаяния наложить на себя руки, рисуя его муки, негодуя на ее холодность… Раз на балу в дворянском собрании он стал ей даже излагать целый план бегства за границу под его дипломатическим покровительством… Она, видя, как далеко зашло дело, испугалась и в тот же вечер передала все мужу.
Пушкин сжимал кулаки и задыхался от бешенства. Конечно, он сумел бы проучить всех этих прохвостов, но его удар по ним неизбежно отозвался бы и на жене, и на семье, и на его чести, как он ее, подделываясь под среду, понимал. И, нанося свои ядовитые удары ненавистному бумагомараке, голландец, сын просвещенного и – по Чаадаеву – готового к восприятию царства Божия запада, очень хорошо учитывал эту безвыходность положения Пушкина… Как всегда, около него вертелись молодые гвардейцы, которые проводили свою жизнь в пьянстве и разврате, которых забавляло дразнить высокомерную «обезьяну»: c’est â se tordre![118] – хохотали они.
Князь П.В. Долгорукий, прозванный в свете bancal, кривоногим, вошел с веселым лицом в великолепный, украшенный картинами старинных мастеров и всякими дорогими безделушками кабинет нидерландского посланника. За ним следовал его приятель, князь Иван Сергеевич Гагарин, один из «архивных юношей», который потом служил при русской миссии в Мюнхене. Оттуда он привез несколько стихотворений начинающего поэта Ф.И. Тютчева, передал их Пушкину, и тот напечатал их в «Современнике».
– Чему вы это так радуетесь, ваши сиятельства? – шутливо встретил их Геккерен, пожимая им руки и указывая на кресла. – Расскажите старику.
– Нет… Это a se tordre! – засмеялся Долгорукий, представитель древнейшего русского рода. – Наши забавники новую штуку выдумали. Вот кутерьма по всему городу пойдет!
– В чем дело?.. Возьмите сигар…