Песня погасла на низком рокотанье басов. А певшие долго сидели молча, повесив головы, и смущенно улыбались, словно стыдясь созданной ими неожиданно красоты и радости. А затем снова посыпались злые пьяные слова и грязная ругань.
И только теперь я увидел, что около нашего стола стоит Хухряиха. Она положила на стол сдачу с моей керенки и шептала что-то на ухо Костоеде. Тот сразу поднялся и ушел вместе с кабатчицей к стойке.
— Песня простор любит, как птица, — вздохнул горько Пылай. — Здесь какой простор?
— Любишь, Аспан, песни? — спросил я.
— Больно люблю!
— Такие вот, грустные?
— Грустные шибко люблю. Много горя у людей, а горе с песней рядом живет.
Он сгреб сдачу в свой карман и поднялся.
— Жарайда! Теперь спать будем. Ночлежка тут, в подвале, — ткнул он пальцем в пол.
Мы прошли, с трудом проталкиваясь между тесна сидевшими людьми. У дверей Аспан вдруг остановился и сказал, умильно глядя на меня пьяноватыми глазами:
— Жан, сдачу тебе не дам. Ксюшке бархатную ленту купим. Вся улица Ксюшке завидовать будет. Можно, жан?
— Можно, — ответил я, глядя на стойку.
Там Хухряиха опять шептала что-то на ухо Костоеде. И оба они смотрели на меня, именно на меня. Я был уверен в этом. Стекла костоедовских очков вспыхивали желтыми огоньками.
И мне вдруг здорово что-то не понравились эти профессорские очки, и фуражка с бархатным околышем, и весь вообще костоедовский лик святого с иконы.
— Хочу я тебе сказать, Аспан. Напрасно, пожалуй, сосватал ты меня в костоедовскую артель, — начал я было, когда мы вышли из трактира.
Но в темноте что-то забелело, а затем раздалось удивленное восклицание крючника:
— Ксюша, жан!.. Ты!..
— Степанушка!..
Я скромно отошел в сторону. Голоса, бас Пылая и другой, женский, негромкий и робкий, долетали до меня смутно и неразборчиво. Женский голос жаловался:
— Черт гугнивый… Липучий как… Житья нет! За что же такой срам?..