Константин Леонтьев выбирает социализм, ибо, с его точки зрения, преимущество нового рабства состоит в том, что оно «уменьшает подвижность», характерную для буржуазного общества, потому что «людей к чему-нибудь и к кому-нибудь прикрепляют, противоборствует прямо тому мелкому индивидуализму, той чрезмерной подвижности строя… которой стали страдать и мы, русские, с 61-го года нашего столетия»[205]. Хотя надо учитывать, что Константин Леонтьев не знал текстов Маркса, для него социализм – это сен-симоновский социализм как «новый феодализм». На самом деле у марксизма было куда больше общего с утопией Сен-Симона, чем с учением о фаланстерах Фурье. Константин Леонтьев предвидел, что переход от старой России к новой начнется из «всеобщей анархии» и начинаться социализм будет с деспотической организации и нового неравенства. «По выходе из анархии, – писал Константин Леонтьев, – придется опять повиноваться, опять слушаться и нехотя; опять выносить нечто вроде нового рабства, нечто вроде нового деспотизма, быть может, даже нечто вроде новых сословий… Если эта организация будет снабжена <достаточною> властью, достаточн<ою> неравноправно<стью> – то она может держаться не век, а целые века…»[206]
Продержалась эта власть коммунистическая не века, а всего лишь семьдесят лет. Но в остальном все точно в соответствии c прогнозом Константина Леонтьева. Советы установили такую государственную дисциплину, такой «деспотизм», по сравнению с которым даже эпоха Александра III была либеральным раем. Новые сословия действительно появились сразу. Сначала люди делились на полноценных граждан и «лишенцев» в правах. А потом, уже при Сталине, страна разделилась на тех, кто жил в «доме на набережной» и «высотках», и тех, кто строил коммунизм, живя в бараках в состоянии перманентного недоедания, как говорят нынешние идеологи «русской идеи» – на «минимуме материальных благ».
И действительно, если классический марксизм исключал и частное жилище, и частную собственность, исключал кооперативную собственность, то наш социализм, как предвидел Константин Леонтьев, был своеобразным сочетанием «лично-сословной», неотчуждаемой собственности с «общинно-государственной». Опыт личных подсобных хозяйств крестьян и рабочих совхозов – это уже вклад советской России в учение о коммунистической организации. Но самое поразительное, что, как и предвидел Константин Леонтьев, наш социализм на земле, для крестьянства стал реставрацией русского крепостного права, новым изданием русского крепостничества. С той только разницей, что «социалистическое рабство» на земле стало государственным вместо «лично-феодального», как предвидел Константин Леонтьев. Ну а о том, что «социалистическое устройство» в России будет основываться на репрессиях, подавлении личных свобод и деспотизма государственной дисциплины, я уже сказал.
Правда, если Николай Бердяев, Федор Степун, Семен Франк, Георгий Федотов говорят о философских истоках одобрительного отношения Константина Леонтьева ко всему, что будет сопровождать победу коммунизма в России, о философских истоках его позитивного отношения к насилию над людьми, подданными государства, позитивным отношением к репрессиям во имя упрочения привлекательного проекта будущего, то почему-то автор названной мной монографии, как я уже обращал внимание, нигде не говорит о философии, которая стоит за оправданием насилия, смерти, изуверского отношения к людям. Ведь за тем очевидным фактом, что между утверждением Константина Леонтьева, что репрессии оправданы, когда они убирают тех, кто может «помешать приготовить что-нибудь более прочное в будущем», и ленинским «нравственно все, что служит победе коммунизма», стоит общий аморализм, характерный и для русского ницшеанства, и для русских марксистов.
Разница между Константином Леонтьевым и идеологами будущего большевистского садизма и изуверства состояла только в том, что он, Константин Леонтьев, не лицемерил, а видел в садизме, насилии, изуверском издевательстве, мучительстве людей главное условие сохранения красоты мира сего, как он ее понимал. Нет места в мире для сострадания к мукам ближнего, настаивал он, если стоны, боль, печали являются спутниками человеческой жизни. «Какое дело честной, исторической, реальной науке до неудобств, до потребностей, до деспотизма, до страданий? К чему эти ненаучные сентиментальности, столь выдохшиеся в наше время, столь прозаические вдобавок, столь бездарные? Что мне за дело в подобном вопросе до самих стонов человечества?» Или: «А страдания? Страдания сопровождают одинаково и процесс роста и развития, и процесс разложения… Все болит у дерева жизни людской»[207]. И действительно, все это близко проповеди Заратустры у Ницше, отвергающего жалость. «В чем моя жалость! Разве жалость – не крест, к которому пригвождается каждый, кто любит людей? Но моя жалость не есть распятие»[208]. Расизм всегда ведет к насилию над людьми, дает идейное оправдание для совершения репрессий и расправы.
На примере Константина Леонтьева видно, что все же за апологией изуверства, насилия над людьми, оправданием деспотизма, страданий, мук человеческих в конечном счете стоит
Отсюда – от туранства, от наследства монгольской психологии – и протест Константина Леонтьева против призыва Достоевского искать Бога в своей душе, созерцать идею Бога в факте любви и милосердия. Отсюда, от туранства – его, Константина Леонтьева, акцент на чувстве страха перед Богом, на первенстве страха перед Богом, на религиозном обряде. Он, Константин Леонтьев, не связывает веру с творчеством души, с поисками смысла жизни, мироздания. В этом отношении, в соответствии с евразийским учением о туранской природе русского человека, Константин Леонтьев является не только последователем аскетического православия, призывающего к всяческому истязанию плоти, но и выразителем специфического русского восприятия веры в Бога, сформировавшегося под влиянием «туранской культуры». Речь как раз шла о неразвитости у русских способности к понятийному, абстрактному восприятию Бога, к проникновению в «философские абстракции», сопутствующие постижению Троицы, сущности Бога. Все дело в том, обращал внимание Трубецкой в своей работе «О туранском элементе в русской культуре», что, несмотря на то, что «самое православие было воспринято русскими не от туранцев, а от Византии, все-таки самое отношение русского человека к православной вере и самая роль, которую эта вера играла в его жизни, были в определенной части основаны на туранской психологии. Именно в силу туранских черт своей психики древнерусский человек не умел отделять своей веры от своего быта, и именно потому он оказывался слабым богословом, когда встречался с греками»[210].
Константин Леонтьев напоминал Достоевскому в своем самом, наверное, глубоком философском произведении «О всемирной любви», что «начало
И действительно, на что обращал внимание тот же Николай Бердяев в своей статье, «К. Леонтьев – философ реакционной романтики», он, Константин Леонтьев, ищет в Святом писании, в Евангелии прежде всего апокалипсические предсказания конца света, религиозные обоснования самой идеи избранности. Он в полемике с Федором Достоевским все время подчеркивает, что Христос не обещал всеобщего спасения, он обещал, что спасутся только избранные; он, Константин Леонтьев, настаивает вслед за церковью, что «званых много, проповедано будет Евангелие везде; только нудящие себя восходят в Царствие Небесное»[215]. И самое главное, что, на мой взгляд, точно подметил Николай Бердяев, все эти апокалипсические настроения христианства, предсказания пророка Даниила о «пагубе, мерзости запустения, смерти мира и Страшном Суде» Константин Леонтьев использует для оправдания своего аристократизма, того, что я называю эстетическим расизмом, для оправдания своего деления людей на то меньшинство, которое определяет смысл истории, и подавляющее большинство, кому суждено страдать во имя осуществления предначертанных Богом целей. «Зловещая сторона апокалипсических предсказаний, – писал Николай Бердяев, – дает возможность истолковать христианство как религию аристократическую, и это радует Леонтьева»[216]. Его радует, что останутся верными церкви ко дню гибели всего человечества на этой планете только некоторые, что «господь будет или с 30 000 или 300 человеками», а может, только с «тремя человеками», «а все остальные миллионы будут в заблуждении»[217].
И Константину Леонтьеву, который видел в грядущей русской катастрофе напоминание о «близости конца света», не жалко уже мук миллионов соотечественников, русских, которые неизбежно станут жертвой предустановленных богом предпочтений. Все дело в том, на что справедливо обращает внимание в своем исследовании Ольга Фетисенко, что Константин Леонтьев, в отличие и от ранних славянофилов, и от Николая Данилевского, был невысокого мнения о духовных, моральных качествах русского человека. Он вообще считал, что того русского, о котором писали славянофилы, вовсе не было в природе, что они писали не о реальных русских, а о «своем идеале русскости». На самом деле, настаивал Константин Леонтьев, тот народ, который Достоевский называл «богоносцем», жесток. И потому, как свидетельствовал в своих воспоминаниях, которые приводит в своей книге Ольга Фетисенко, о. Иосиф Фудаль, «…он предвидел и предсказал грядущий символ беспощадного всероссийского разрушения и бессмысленной жестокости и добавлял всякий раз: „Поднял бы я тогда из могилы Федора Михайловича и заставил бы посмотреть на народа-«богоносца»“…»[218] В том-то и дело, что Константин Леонтьев, в отличие от ранних славянофилов, народников и Николая Данилевского, философские воззрения которого он разделял, был категорическим противником поклонения перед русским народом. В словах Достоевского, писал он, «…смирение перед народом (или как будто перед мужиком в специальности) – есть нечто очень сбивчивое и отчасти ложное. В чем смиряться перед простым народом, скажите? Уважать его телесный труд?! – Нет. Всякий знает, что не об этом речь: это само собою разумеется, и это умели понимать и прежде даже многие из рабовладельцев наших. Есть, конечно, очень хорошие. Но не думаю, чтобы семейные, общественные и вообще личные, в точном смысле, качества наших простолюдинов были бы все уж так достойны подражания. Едва ли нужно подражать их сухости в обращении со страдальцами и больными, их немилосердной жестокости в гневе, расположению столь многих из них к постоянному лукавству и даже воровству… Конечно, не с этой стороны советуют нам перед ним смиряться»[219].
Мне думается, что просто у Николая Бердяева тексты Константина Леонтьева никогда не лежали рядом с текстами Карла Маркса, текстами Ленина. Если бы он действительно сопоставил исходную философскую основу того, что он называл леонтьевским «изуверством во имя мистических целей», с изуверством и откровенным садизмом Карла Маркса во имя победы коммунизма, с его изуверством, оправдывающим революционный терроризм якобинцев, рассматривающим революцию как «повивальную бабку истории», то он бы увидел, что они очень близки. Сопоставьте приведенные выше оправдания гибели миллионов во имя спасения «трех людей», по-настоящему достойных Бога, с призывами Ленина к миллионным, неслыханным в истории России и Европы жертвам во имя победы диктатуры пролетариата. Ведь на самом деле в ленинском призыве к жертвам не меньше «изуверства во имя мистических целей», чем у откровенного садиста и изувера Константина Леонтьева. Вспомните речь Ленина на III Конгрессе Интернационала (1921 год), которая у нас, советских людей, вызывала такой же духовный подъем, как слова песни о том, как все мы, «как один, умрем в борьбе за это». Тут у Ленина такая же откровенность изувера, как и у Константина Леонтьева. «Естественно, что каждая революция влечет за собою огромные жертвы для класса, который ее производит, – настаивает Ленин. – Революция отличается от обыкновенной борьбы тем, что в ее движении принимают участие в десять, в сто раз больше людей, и в этом отношении каждая революция означает жертвы не только для отдельных лиц, но и для целого класса. Диктатура пролетариата в России повлекла за собою такие жертвы, такую нужду и лишения для господствующего класса, для пролетариата,
Федор Степун был абсолютно прав, когда утверждал, что Константин Леонтьев точно бы принял и поддержал предсказанную им коммунистическую революцию в России. Но, на мой взгляд, он, идеолог аморализма во имя мистических целей, даже возрадовался бы неслыханному ранее в истории Европы, как признавался Ленин, «апокалипсическому» масштабу жертв и страданий людей во имя, как он говорил, укрепления опор нового, неизведанного. Леонтьев, как враг всего буржуазного, обыденного, устоявшегося, усредненного, не мог бы не восхищаться неслыханными масштабами крови и садизма большевистской революции.
Ведь на самом деле близость эстетического, религиозного расизма Константина Леонтьева с классовым расизмом учения Карла Маркса о диктатуре пролетариата, то есть принципиальный отказ от моральной оценки истории, от сопереживания бедам и страданиям тех, кому уготована роль жертв исторического процесса, не может не предполагать наличия неких родственных, близких по духу, глубинных основ этих двух мировоззрений.
Да, принципиальное отрицание необходимости сострадания, жалости к тем, кто был распят на древе истории, делает Константина Леонтьева предшественником Ницше. Но ведь, как я пытаюсь доказать, еще больше он, Константин Леонтьев, был идейным предшественником русского коммунизма. И сам факт, что Константин Леонтьев проповедовал изуверство во имя мистики религиозных целей, а марксисты – во имя победы коммунизма, не отменяет исходного глубинного аморализма этих учений.
Тем более не следует забывать, на что обращал внимание у нас в России Сергей Булгаков, что на самом деле учение Карла Маркса о мистическом предназначении пролетариата является своеобразной интерпретацией ветхозаветного древнеиудейского мессианизма. Конечно же, учение о пролетариате как о «сердце и совести истории» было повторением ветхозаветного учения о богоизбранности еврейского народа. Конечно же, учение о пролетарской революции как
На самом деле Карл Маркс, породивший учение об исторической миссии пролетариата, был такой же «религиозный тип», как Константин Леонтьев, и, точно как он, отличался ветхозаветным сопереживанием человеческой истории. На самом деле все, с чем боролся Константин Леонтьев как философ, такие «чувства, как любовь, непосредственное сострадание, вообще теплая симпатия к человеческим страданиям», были чужды Марксу просто как человеку, ожидающему конца мира, в котором он в том числе живет, гибели капитализма. Константину Леонтьеву не жалко тех миллионов, которым не суждено спасение на небесах; Карлу Марксу, как обращал внимание Сергей Булгаков, не жалко, он даже презирает тех, кто «испорчен» капитализмом. Любовь к «дальнему», несуществующему человеку оборачивается для Карла Маркса нигилистическим отношением к «ближнему»[221].
И, как это ни парадоксально, учение Карла Маркса о пролетариате как избранном классе сродни тому, что Николай Бердяев называл аристократизмом Константина Леонтьева. Карл Маркс просто на место аристократов, избранных в феодальном обществе, поставил новых избранных, а именно пролетариат. Все это – разновидности того же самого социального расизма, который отличает подлинных людей от неподлинных. И не надо думать, обращал внимание Николай Бердяев, что на этот раз избранных, обладающих подлинной человечностью будет намного больше, чем у Константина Леонтьева. Демократии, говорил Николай Бердяев, у марксистов не больше, чем у феодалов. Ведь для них, писал Бердяев в работе «Демократия, социализм и теократия», «избранным» классом, аристократией нового общества является не просто рабочий, а «лишь избранная часть пролетариата», обладающая пролетарским сознанием и социалистической «волей». А «всех» остальных рабочих, обращал внимание Николай Бердяев, всех тех, «которые не осознали идеи пролетариата», которые не обладали «истинной социалистической волей», русские коммунисты, большевики уже лишили права быть полноценными гражданами нового общества, лишили «права на изъявление воли и направление общественной жизни»[222].
И получается, что «изуверство» Константина Леонтьева, его принципиальный отказ от осуждения насилия в истории, от сострадания к мукам человеческим, и учение о классовой морали марксизма, оправдывающее право на насилие над представителями эксплуататорских, отживающих классов, имеют одну и ту же философскую основу. И этой основой является разновидность социального расизма, отрицающая основы европейского гуманизма, отрицающая моральную самоценность каждой, абсолютно каждой человеческой личности, независимо от ее сословной, этнической принадлежности.
И обращает на себя внимание, о чем, наверное, я напомню впервые, что и Карл Маркс, и, казалось бы, далекий от него по происхождению и по сопереживанию жизни и мира Константин Леонтьев практически одними и теми же словами выражают свой протест против гуманистического учения о человеке, оправдывая свое право отделять избранных и посвященных от неизбранных. Для Константина Леонтьева современный ему европеец вообще не человек. А потому он «постичь не может, за что можно
Николай Бердяев, на мой взгляд, прав, когда выводит изуверство, исходный аморализм Константина Леонтьева и его бунта против европейского гуманизма, против лежащего в основе его поклонения человеку как человеку, из гуманистического признания исходной самоценности каждой человеческой личности, абсолютно каждой человеческой жизни. И действительно, Константин Леонтьев был раздражен тем, что «европейская мысль поклоняется человеку потому только, что он человек. Поклоняться она хочет не за то, что он герой или пророк, царь или гений. Нет, она поклоняется не такому особому и высокому развитию личности, а просто индивидуальности всякого человека и всякую личность желает сделать счастливой, равноправной, покойной, надменно-чистой и свободной в пределах известной морали. Это-то искание всечеловеческой равноправности и всечеловеческой правды, исходящей… от того, что философы зовут личной, автономной нравственностью, это-то и есть яд, самый тонкий и самый могучий из всех столь разнородных зараз, разлагающих постепенным действием своим все европейские общества»[224].