Книги

Присутствие и бессмертие. Избранные работы

22
18
20
22
24
26
28
30

Из всех встреч, принесенных мне этими месяцами вынужденного ничегонеделанья, самой значительной, если смотреть на нее из сегодняшнего далека, бы встреча с майором Пирси на горе Пелерен, где я оказался по случаю рождественских каникул. Он с семьей уже несколько дней как прибыл туда, и утром в воскресенье, когда почти вся публика отеля была на церковной службе, мы встретились с ним в небольшом зале, и у нас завязалась беседа. Он, узнав, что я философ, решил тогда рассказать мне свою историю, которая, как он считал, может меня заинтересовать. И на самом деле, он не ошибся, и его рассказ глубоко запал мне в душу. Он открыл мне, что та женщина, которая его сопровождает, его вторая жена. Первая умерла. Он ее обожал и, будучи лишен какой-либо веры в потусторонний мир, решил последовать за ней в могилу. Однако, она ему оставила троих детей, которых он не имел права бросить. Друзья ему посоветовали найти медиумов, которые, быть может, могли бы помочь ему установить контакт с ушедшей. И как бы для очистки совести он вступил на этот путь, без надежды, впрочем, на то, чтобы действительно достичь искомой цели. Однако, некоторые любопытные переживания, которых я не буду касаться, возбудили у него к этому делу интерес. Важно лишь то, что, исходя из них, он пришел к тому, чтобы, не обращаясь больше к медиуму, внутренним образом и почти постоянно сообщаться с той, исчезновение которой его как бы уничтожало. И он мне многое рассказал, чтобы дать мне почувствовать тот род convivencia[156], к которому он пришел. Я сознательно использую здесь это прекрасное испанское слово, эквивалент которого, к сожалению, отсутствует в нашем языке. И по просьбе или явному указанию любимой женщины – я больше действительно не могу говорить о ней как о мертвой – он решил жениться во второй раз ради детей. Этот майор производил впечатление вполне счастливого человека, нашедшего в жизни прочное равновесие. От второго брака у него родился ребенок, и его молодая жена выглядела умиротворенной, я бы даже сказал, исполненной какой-то безмятежной радости.

Майор Пирси, выходец из Херфордшира, был владельцем огромных земельных участков в Сардинии рядом с Гольферанчи. Он пригласил меня как-нибудь навестить его в его владениях. И я с трудом могу себя утешить, упустив эту возможность. Я побоялся выглядеть нескромным, или же меня просто сдержала я уж не знаю какая робость.

Тогда я был начинающим драматургом и не мог не интересоваться душевным состоянием той молодой женщины перед лицом того, что нужно назвать почти что двоеженством. Нет смысла говорить о том, что у нас с ней не было разговоров и что в любом случае я не смог бы начать с ней такой деликатный разговор. Но вся эта ситуация впоследствии должна была найти себе воплощение в пьесе «Меченосец», написанной во время войны и представлявшей собой не что иное, как первый вариант «Иконоборца», опубликованного несколькими годами позже и так никогда и не поставленного на сцене.

Оглядываясь назад[157]

Мои дорогие друзья, исследования, которые вы мне посвятили, заслуживают гораздо большего, чем банальная благодарность[158]. Ведь вы в значительной мере исполнили пожелание, сложившееся у меня ко времени выхода в свет «Метафизического дневника»[159]. Вы продолжили то направление размышлений, которое всегда было мне присуще. Тем самым вы доказали, что мои мысли – не только мои, что они могут усваиваться, становясь той общей почвой, на которой однажды вырастет мне самому еще неведомый цветок.

Я не смог бы лучше отплатить вам мой долг, чем обратиться к моему прошлому с тем, чтобы раскрыть в нем те требования, которые, оставаясь долгое время ясно не сформулированными, тем не менее, определяли мое творчество. Кто-то, возможно, возразит, сказав, что подобное предприятие является искусственным и некоторым образом незаконным, потому что, в конце концов, может привести лишь к такому реконструированию прошлого, которое рискует его исказить. Но я хотел бы спросить, а не лежит ли в основе такого возражения ошибка, не предполагает ли оно в самом деле существование-в-себе нашего прошлого, которому оно противопоставляет понятие о нем, образуемое нами a posteriori? Итак, не содержит ли в себе переживаемый опыт фундаментальную несостоятельность, не будучи ни в в-себе-бытием, ни для-себя-бытием, не характеризуется ли он забегающей вперед приостановкой того акта мысли, который не только найдет ему подобие, но и позволит его упорядочить и понять? И если мы считаем по-другому, то это потому, что гипнотизируем себя и вводим в заблуждение фактом сознания, то есть в данном случае тем способом, каким этот опыт был схвачен в данный момент. Но это означает забыть о том, что факт сознания как бы задет какой- то внутренней недостаточностью, что и проявляется непосредственно в чувстве неудовлетворенности, можно сказать, в чувстве беспокойства в этимологическом смысле этого слова, которое окрашивает нашу внутреннюю жизнь всегда, как только мы пускаемся в поиски[160]… Не будем же мечтать о том, чтобы заместить эти точки приостановки, или подвешивания, каким-то субстантивом – ведь именно существительного здесь и недостает. И пока длится наш поиск, нам не остается ничего другого, чем довольствоваться подручным средством, не выводящим нас из этой неудовлетворенности.

Я вспоминаю состояние внутренней работы, как бы кружащейся вокруг некоторых постоянных вопросов, которая происходила во мне в годы, непосредственно предшествовавшие Первой мировой войне. Она неразрывно связывается в моей памяти с ежедневно проходимыми улицами и бульварами, будь то в моем квартале Монсо, будь то в соседнем с ним квартале, примыкающем к Сорбонне. Пытаясь воссоздать этот тревожный, беспокойный опыт, эту своего рода работу бурения (forage)[161], идущую навстречу неизвестному, опасаешься, как бы не предать ее, не исказить. Всегда многоточие подвешенности. И что касается этого опыта, то я предал бы его интимнейшую природу, если бы поставил принципом возможность восстановить его таким, каким он был, имея в виду его любую реконструкцию, совершённую задним числом, то есть исходя из тех результатов, к которым он смутным образом стремился. Невозможно удовольствоваться тем, чтобы сказать, что этот опыт в самом себе неким образом был предназначен разрушиться: нужно признать, что он уже был саморазрушением, то есть такой реальностью, которая не позволяет ни своей реконструкции, ни идеального воспроизведения, так как подобная операция была бы возможна лишь в определенное время, то есть в определенную фазу роста, которая по определению не может быть возобновлена.

Все это можно выразить еще проще и более прямым образом: в краткое мгновение сосредоточения нашего внимания на нашем прошлом нетрудно заметить, что если оно и сохраняет свою самотождественность в том, что касается составляющих его элементов (то есть фактических данных, того, что в нем доступно фиксации), то все же меняет окраску и, может быть, даже саму субстанцию свою по мере того, как наша жизнь подходит к своему концу – подобно тому, как пейзаж преобразуется в лучах вечерней зари, знаменующей наступление ночи. Я говорю «субстанцию», понимая под этим словом своего рода зерно или нить ткани. И лично мне представляется, что по мере того, как я продвигаюсь по жизни, накапливая прожитые годы, мир моего детства становится мне все ближе и ближе, но при этом в нем все более проявляется характер как бы сновидения, то есть своего рода прозрачность или текучесть, чего в нем не было лет пятнадцать-двадцать назад. И если кто-то из моих читателей не согласится с приведенной мною метафорой солнечного дня и изменчивого освещения в течении его, то я отвечу, что это не просто произвольное сравнение, но аналогия, основанная на метафизической природе жизни и удела человека в этом мире. И не пришло ли время из всех этих аналогий, во все времена используемых риторикой и поэзией, вместо того, чтобы отбросить их за ненадобностью как отработанные клише, извлечь, наконец, философский смысл?

Если посмотреть на дело глубже, то нельзя ли будет сказать, что наше прошлое есть не столько некий склад внутри нас, хранилище драгоценного объекта вроде золотого слитка, сколько обращенный к нам призыв, на который мы должны ответить в соответствии с тем, что мы сами суть? И не в этом ли и состоит духовная реальность прошлого? Конечно, эта реальность несет с собой то, что на ужасном современном жаргоне называют недоступной изменению фактичностью. Невозможно отменить, что я родился 7 декабря 1889 года в Париже, что я потерял свою мать, когда мне еще не исполнилось четырех лет, и был воспитан ее сестрой, ставшей второй женой моего отца, и так далее. Все это так, но смысл всех этих событий еще нужно определить. И это должен сделать я сам, пока остаюсь живым, как если бы я должен был постоянно пропускать сквозь себя это прошлое, являющееся моим именно потому, что я должен сообщить ему его смысл. Я говорю, что эта задача прежде всего моя. Однако – не только: несомненно, что биограф, которому дано проникнуться симпатией к тому, кому он посвящает свое внимание, может, хотя, конечно, в свою очередь лишь в случае удачи, исполнить, довершить то, что на уровне события, переживаемого опыта было лишь простым наброском или предчувствием.

Когда я обращаюсь к своему детству, в котором я был столь опекаем и которое в определенных отношениях было столь ограниченным и замкнутым, когда я вспоминаю эту атмосферу моральных тонкостей и гигиенических предписаний, мне представляется, что я самым простым образом объясняю, почему дух абстракции пропитывал сам климат, в которой зарождалась моя философская мысль, почему с самого начала я спонтанно принял враждебную, даже почти презрительную установку по отношению к эмпиризму. И мне хочется спросить себя, а не было ли это своеобразным преломлением того ужаса перед микробами и всяческой грязью, который был мне внушен с самого нежного возраста. Опыт, как он понимается большинством философов, представлялся мне как нечто нечистое, как в глубине своей что-то подозрительное. Конечно, в такой установке можно видеть и потребность реванша над миром практики, по отношению к которому у меня было множество случаев убедиться в моей малой к нему пригодности, в какой-то глубинной неловкости. Зато в мире Идей я мог устроить себе своего рода оплот или приют, где я был у себя дома и не зависел от любых ранящих столкновений, доставляемых повседневной обыденной жизнью. Поэтому и философствовать с самого начала означало для меня трансцендировать. Но здесь необходимо сделать несколько замечаний.

Прежде всего, я говорю об Идеях в широком смысле этого слова, а не в специфически платоновском. Я склонен считать, что если мысль о сверхчувственном мире и определяла в некотором смысле мое духовное развитие, то при этом я всегда противился тому, чтобы представлять этот мир как универсум архетипов. Я бы сказал сегодня, что идея этого мира, к которой я все более и более склонялся, всегда была далека, как это только возможно, от идеи оптического плана. Возможно, что моя любовь к музыке препятствовала тому, чтобы представлять сверхчувственное, если под представлением понимать в конце концов пространственное проецирование определенной формы. Именно отсюда проистекает чувство глубокой истины того, что говорит о музыке Шопенгауэр, которое я испытал, когда познакомился с его теорией.

Но с другой стороны и вопреки тому, что я сказал выше, было бы ошибочным полагать, что абстракция как таковая мне когда-либо казалась чем-то таким, в чем можно жить. И если я когда-то и устраивался в ее мире, то это происходило таким образом, что я чувствовал себя в таком месте, откуда было удобно отправляться дальше – подобно тому, как на тщательно оборудованной площадке мы устраиваем себе плацдарм для того, чтобы от нее оторваться. И сегодня я наталкиваюсь на образ аэродрома, когда пытаюсь воссоздать самые начальные шаги моей мысли. Но то, что я, по праву или ошибочно, безоговорочно тогда отвергал, так это то, что, исходя из опыта, как он понимается эмпириками, подобный отрыв возможен – как если бы скованный условиями такого опыта дух был обречен увязать без надежды на освобождение.

И этим объясняется престиж, которым в моих глазах пользовалась философия после Канта. Прежде всего я имею в виду Шеллинга. Действительно, Фихте раздражал меня своим морализмом и, в особенности, невозможностью, недостаточным образом им самим признаваемой, перейти от абсолютного «Я» к «Я» конкретному, которое я не мог помешать себе рассматривать как подлинное «Я». Ведь разве не с этим «Я» требовалось воссоединиться, с самой судьбой его, которую нужно было признать и высветить? Именно в этом отношении гегельянство внушало мне глубокое недоверие, хотя и привлекало меня бесконечно сильнее, чем учение Спинозы, к которому я никогда не был склонен – ведь разве не следует из него, что индивидуальные реальность и судьба тонут в абсолюте? Напротив, ошибался я в том или был прав, но на вершине грандиозной конструкции, возведенной Шеллингом, мне казалось, что я вижу тот свет, который, быть может, однажды осветит и мой собственный путь. Не был ли он той трудной дорогой, идя по которой я смогу прийти к высшему эмпиризму и, тем самым, удовлетворить то требование индивидуального и конкретного, которое я носил в себе? Другими словами, опыт, будучи далек от того, чтобы быть трамплином, не был ли для меня землей обетованной?

Все это, быть может, до известной степени прояснится, если учесть, что с самого детства я был увлечен театром, понимаемым не столько как зрелище, сколько как способ выражения. И хотя моя склонность к диалогу и не была тогда в состоянии осознать себя в полной мере, мой вкус естественным образом направлял меня не к повествованию или описанию, но к искусству, как бы скрывающему себя за своими персонажами, которых оно сталкивает между собой. Как я уже где-то сказал, с ранних лет я испытывал своего рода опьянение, не только воображая себе существа, отличные от меня, но и отождествляя себя с ними, причем настолько полно, чтобы стать их толкователем. И было бы напрасным спрашивать о том, откуда происходит у меня эта страсть. Конечно, нельзя пренебречь тем обстоятельством, что мой отец обладал врожденным чувством театрального искусства и был замечательным чтецом пьес. Но я всегда думал, что персонажи театра, которых мне так нравилось сталкивать друг с другом в диалогах, замещали мне братьев и сестер. Отсутствие их задевало меня слишком глубоко.

И еще одно обстоятельство, без сомнения, способствовало развитию во мне драматургических способностей. Дело в том, что с детских лет я научился замечать между людьми, входившими в мой семейный круг, расхождение во взглядах и темпераментах, что привело к тому, что я рано осознал наличие неразрешимостей (insolubilia), которые человеческие отношения так часто несут с собой, будучи для поверхностного взгляда столь простыми и ясными. И ничто так не подготовило меня к пониманию реальности несовместимых между собой перспектив, которые ум, озабоченный справедливостью и истиной, должен принять без надежды открыть некую объединяющую их формулу примирения. И тем самым я напрямую был приведен к тому, чтобы по ту сторону любой технически оснащенной рефлексии признать некую фундаментальную недостаточность суждения как такового и необходимость утверждать – я не смею сказать: понимать – нечто превосходящее сферу дискурса, где гармония, быть может, и предчувствуется и даже определенным образом восстанавливается, но без того, чтобы рассудок увидел бы дарованное ему удовлетворение, требуемое им, возможно, не на законном основании. С другой стороны, совершенно очевидно, что музыка предоставляла мне неопровержимый образец сверхрационального единства, которое драматическое искусство, как я считал, должно было визуализировать и проводить в жизнь. И в этом, конечно же, глубокий смысл пьесы «Квартет фа диез», занимающей в моем раннем творчестве центральное место, соединяя семейный трагизм, музыку и чистую мысль (réflexion).

Сегодня для меня совершенно ясно, что драматический способ мышления, позиционирующий субъектов как субъектов, то есть во всей их реальности субъектов, заранее иллюстрировал и оправдывал то, что я смог написать позднее уже в чисто философском плане по поводу познания, трансцендирующего объективность, но без того, чтобы замкнуться при этом в сфере непосредственной субъективности. Подобное сближение театра и философской мысли развилось у меня в относительно позднее время, а именно в начале 30-х годов. Почему же эти два способа выражения, драматический и философский, которые оба были мне присущи, развивались независимо и даже вдалеке друг от друга? Вот вопрос, на который мне нелегко ответить. Тем не менее, я предполагаю, что если бы между ними установились преждевременные связи и взаимозависимость, то это повредило бы жизненности и подлинности каждого из них. И, видимо, неслучайно, что те из моих театральных пьес, которые сегодня мне представляются наделенными наибольшей духовной глубиной, суть именно те, в которых философская преднамеренность очевидным образом отсутствует.

Конечно же, было бы шокирующим и даже абсурдным пытаться выстроить в ряд, наподобие фишек или анатомических частей, зачастую почти недоступные формулировке диспозиции, определявшие мои поиски. Однако в такой попытке я вижу единственное средство понять, что же мое творчество несло в себе случайного и тем самым отдать отчет в той недооформленности, которую представляли мои первые философские опыты. Несомненно, начиная с этого времени, драматургическое творчество предстало передо мной как выход из лабиринта, в котором блуждала моя абстрактная мысль. Оно должно было позволить мне вырваться из сумерек блужданий на полный свет обустроенного человеческого ландшафта, структуру которого мне нужно было распознать. Во всяком случае, составляющие этот пейзаж мотивы, прочитываемые в пьесах «Невидимый порог», «Квартет» или «Иконоборец», на самом деле неотличимы от тех, над которыми работала рефлексивная мысль, озабоченная прежде всего тем, чтобы прояснить свою собственную природу и обеспечить схватывание реальности, не переставшей скрываться. Да, именно проблема природы реальности в течение этих лет беспокойных поисков на ощупь занимала меня. И, несомненно, я не столько стремился узнать, что же есть реальность, сколько выяснить, что же мы хотим сказать, когда утверждаем, что она существует, и провозглашаем ее несводимость к видимости, которая скорее, чем раскрывает ее, прячет ее от нас. И это различие между видимым и реальным, спрашивал я, предстает окончательным и нередуцируемым, как, казалось, принимали Платон и платоники? Или же оно является относительным, зависимым от продвижения мысли, одно эшелонирование которой сменяется другим? И в последнем случае следовало ли присоединиться к учению, которое, например, высказал Гегель в «Феноменологии духа» или Брэдли в своей книге «Видимость и реальность»[162]? И можем ли мы принять, что видимое некоторым образом собрано и преобразовано в недрах реальности, которая его содержит на своем низшем уровне и в то же время поглощает, отвергает и превосходит? И не довольствуемся ли мы лишь словами, когда утверждаем это включение или интеграцию? Само собой разумеется, проблема ошибки, заблуждения, страдания представала передо мной со всей остротой. Когда Брэдли говорит о преобразовании, то не относится ли эта его мысль исключительно к тем содержаниям, которые действительно могут быть скомпонованы наподобие перетасованных кусочков разрезанной картинки, которые всегда можно правильно сложить? Но не содержится ли в заблуждении, ошибке то, что всегда несводимо к одному лишь содержанию? И во всей этой развиваемой мной критике метафизики, привлекавшей меня и в то же время внушавшей мне крайнее недоверие, не обнаруживалось ли в качестве ведущего импульса то самое чувство конкретных существ и несводимых различий, которое лежало в основе моей потребности в творчестве? Я в этом убежден, даже уверен. Именно здесь пересекаются те две оси, следуя которым все мое творчество призвано было развернуться.

Нарисованная мною картина останется неполной, если я не попытаюсь дополнить ее религиозным контекстом, на фоне которого развертывался мой философский поиск. Хотя я и не собираюсь входить в биографические детали, что мне представляется несколько нескромным, однако считаю необходимым указать, пусть в немногих словах, на характер духовной атмосферы, в которой я рос.

Мой отец был воспитан в католической религии, но очень рано отошел от нее. Его религиозная позиция была позицией агностиков конца XIX века, для которых бесспорными авторитетами были Тэн, Спенсер, Ренан. И если и было у него острое сознание всего того, чем искусство обязано католицизму, то католическая мысль казалась ему устаревшей, как бы зараженной абсурдными суевериями. И свободомыслящий ум мог, как он считал, лишь отвернуться от подобных детских верований. И я подозреваю, что некое глубинное язычество, родственное язычеству Анатоля Франса, восставало в нем против тех деформаций, которые католическая аскеза налагает на человеческую природу. Нет, он не был жуиром, любителем наслаждений в духе традиционного эпикурейства. Очень немногие, я полагаю, жили строже, вели более упорядоченную жизнь, были в более высокой мере наделены чувством ответственности перед государством.

Замечательная женщина, меня воспитавшая и передавшая мне требовательность к истине и строгости, которую я стремился реализовать в моих произведениях, была совершенно другой ориентации. Еврейка по происхождению, но принадлежавшая к семье, совершенно порвавшей со всякой верой, она должна была принять протестантизм, но стремилась при этом уже самим выбором пастора, к которому она обратилась, подчеркнуть, что она сможет принять религию Реформации лишь в ее наиболее либеральной форме, максимально освобожденной от догматов, под которыми ее разум не позволял ей подписаться. Воспитанная на поэтах-пессимистах XIX века, от Альфреда Виньи[163] до мадам Акерманн[164], она остро чувствовала абсурд жизни. В ее глазах невозможно было доверять природе, которая даже если и неплоха в своей основе, однако решительным образом безразлична к добру и злу. И в этом мире-пустыне, в котором нам суждено было родиться в силу непостижимых для нас обстоятельств, был единственный источник поддержки: самозабвение, стремление смягчить участь братьев по несчастью, максимум моральной дисциплины, вне которой все есть не более, чем бесстыдство. Конечно, можно сказать, что радикальный религиозный агностицизм был общим как для моей тети, так и для моего отца, однако окрашивался он у них различным образом. Будучи эстетическим у отца и этическим у тети, он создавал вокруг меня атмосферу неустойчивости и одиночества, в которой, не отдавая себе тогда в том отчета, я задыхался. Я подчеркиваю, что тогда я этого не осознавал: действительно, я никогда не завидовал своим товарищам, получившим конфессиональное религиозное образование. Правда, мои близкие друзья также принадлежали к неверующим семьям. На скамьях лицея, который я кончал экстерном, встречались мальчики, пришедшие в него из различных религиозных учебных заведений, но я не припоминаю, чтобы я интересовался той духовной пищей, которую они могли там получить, или, если выразиться точнее, я, видимо, склонялся к тому, чтобы считать эту пищу просто несуществующей. По сути дела, смутным образом я допускал, что в наши дни умный человек еще может быть протестантом, потому что протестантизм не запрещает свободное исследование, но вот оставаться католиком можно не иначе, как благодаря большой глупости и глубокому лицемерию. Таким образом, я не могу утверждать, что ребенком познал ностальгию по тем благам, которых был лишен. Но несомненно, что мои детские годы, когда я был столь избалован и столь опекаем как моей тетей, так и бабушкой по материнской лини, женщиной с добрым сердцем, великодушной и щедрой, были наполнены каким-то внутренним напряжением и тревогой, доходившей иногда до нестерпимого пароксизма. Я страдал от того, что ясно осознавал, что, будучи единственным ребенком, представлял для моих близких слишком большую ценность. Все, что касалось меня, было слишком важным – как мои недомогания, так и мои школьные успехи или неудачи. Я чувствовал, что нахожусь под непрерывным надзором, и догадывался, что, когда я отправляюсь спать, взрослые говорят обо мне, обсуждая мои недостатки, вопрошая о том, чего же можно или нельзя ждать от меня. Наша абсурдная школьная система во избежание своей совершенной вредоносности должна была уравновешиваться определенной дозой равнодушия и скепсиса со стороны родителей. Но в моем случае, напротив, она в полной мере обнаруживала свои пагубные последствия. Мои родители в свое время были в высшей степени превосходными учениками, и поэтому уделяли моим оценкам и занимаемым мною позициям в списке успевающих непомерно большое внимание. В подобных условиях каждое школьное сочинение становилось драмой; я чувствовал, что для моих близких вместе с ним каждый раз предоставляется удобный случай снова поставить под вопрос мое будущее, потому что, казалось, не было никакой возможности отделить меня от моих школьных успехов. Понятно, я сейчас говорю тем языком, на котором тогда не мог говорить. Но я совершенно уверен, что эти страх и тревога объясняют тягостное ощущение, сохранившееся у меня от моих лицейских лет. Они же объясняют и то суждение, которое я сегодня выношу школьной системе. Главный порок ее – радикальное незнание реальности и, в особенности, процесса роста и созревания человека. И хотя я был тем, кого зовут «превосходным учеником», получавшим почти все возможные премии и похвалы, начиная с начальных классов и кончая последними, философскими, я без колебаний считаю, что эти годы означали для меня настоящую остановку развития в интеллектуальном плане, а в том, что касается плана физического, то они привели к посредственному здоровью, которым с тех пор отмечена моя жизнь.