Книги

Присутствие и бессмертие. Избранные работы

22
18
20
22
24
26
28
30

Не там ли я встретил впервые и Анри Франка, поэта, будущего автора «Танца перед ковчегом»? Я не могу это с уверенностью утверждать. Я слышал о нем как об исключительном человеке от моего дяди Эдуара Мейера, поддерживавшего дружеские отношения с его отцом. С чувством уважительного страха я приступаю к воспоминанию о нем, молодом человеке, которого каждый считал предназначенным к триумфальной карьере философа и, конечно же, поэта. Сравнивая себя с ним, мне казалось, что я ничего из себя не представляю, что во мне нет ничего, кроме слабо выраженных поползновений, в то время как он был уже настоящим мастером со своей формой. Он учился в Нормальной Школе. Что же касается меня, то я совершенно отказался от каких бы то ни было попыток пройти туда по конкурсу: ведь это означало вступить на путь соревнования, внушавший мне отвращение. Кроме того, я не без основания считал, что если бы я и прошел по конкурсу, то занял бы то место, которое должно было быть зарезервировано за каким-нибудь выходцем из провинции: ведь моя семья жила в Париже и притом в полном достатке.

Дорогой Анри Франк! Ни разу ты не заставил меня почувствовать свое превосходство и, в конце концов, я стал с тобой на равных, как о том свидетельствуют письма, которыми мы обменивались и которые были опубликованы после твоей смерти. Он был учеником Алена[141], но при этом Ален ничуть не задевал его независимости. Мне кажется, что он с ранних лет был очарован Гёте: в нем соединялись лиризм и острый открытый ум, быть может, чем-то близкий к Монтеню. Он первый мне указал на Клоделя[142] с его «Деревом», на Жида[143] с его «Имморалистом» и «Тесными вратами» и даже, как я сейчас это помню, на «Провинциалов» Жироду[144]. Анри Франк для меня – открытие мира. В лицее, конечно, он был блестящим учеником, но, как мне кажется, он никогда не старался им быть. Видимо, не будет преувеличением сказать, что рядом с ним я производил впечатление ученика, получающего стипендию, который не может не стараться.

В эти годы, между 1906 и 1912, годом его смерти, именно он оказал на меня наибольшее влияние. Влияние Бергсона я испытал позже. И однако, если я здесь говорю о влиянии и авторитете (l’ascendant), то, задумываясь сейчас над этими словами, я понимаю, что их невозможно определить. То, что несомненно, так это то, что я вижу его острый взгляд, его серо-зеленые глаза – по крайней мере, такими я их вижу, – излучающие свет ума, я слышу этот чарующий и очень отчетливо звучащий, но не громкий голос. Он был первым из нескольких друзей, которые были для меня исключительно важными и близкими.

Он любил говорить о себе, что его характер кроется в его двойном происхождении: себя он объявлял евреем, гордым быть евреем, и одновременно столь же – французом, гордым быть французом. И если бы он не умер от легочной инфекции в 1912 г. то, я уверен, он бы погиб в качестве младшего лейтенанта запаса во главе своего взвода в самых первых боях войны 1914 г.

И здесь я спрашиваю себя: откуда эта потребность вспоминать о товарище, столь преждевременно вырванном из дружеских связей, вспоминать на этих страницах, где я размышляю о самом себе и о своем творчестве? Но дело в том, что я как раз не могу и не хочу отделять себя, даже только в мысли, от тех людей, которых таинственная судьба, или провидение, соединила со мной. И если впоследствии я пришел к тому, чтобы с такой силой подчеркнуть значение интерсубъективности, то это было сделано во имя уже пережитого опыта, подкрепленного или подтвержденного чтением Ройса[145] и Хокинга[146] и идущего против прустовского монадизма.

Безусловно, сегодня злоупотребляют выражением присутствие; но если с расстояния в более чем полвека, за которое мир так радикально изменился, я все еще приветствую Анри Франка и говорю о нем как о присутствующем, то я не применяю здесь литературный прием, что мне кажется недостойным: то, что я утверждаю, носит характер неоспоримой экзистенциальной достоверности. Впрочем, я не хочу сказать, что не существуют такие часы затмения, когда эта достоверность увядает или ослабляется. Но в той мере, в какой я остаюсь верным тем мыслям, которые мне помогли жить и которые, добавляю, помогли и многим другим, рассеянным по всему свету, вести их трудную борьбу, я утверждаю, что это затмение обусловлено моей смертной частью; и я сосредотачиваюсь на том, что есть sumus больше, чем на том, что есть sum[147].

В 1961 году У. Э. Хокинг и я, встретившись в его уединении в Нью- Гемпшире, признали друг друга «компаньонами вечности». Именно эти слова я должен повторить и обо мне и Анри Франке и, произнося их, я испытываю странное чувство победы над стихией разлучения, лежащей в основе всех наших отречений.

Нужно ли отсюда заключать, что у меня с Анри Франком образы мысли и чувства совпадали? Конечно, нет. Так двойная идентичность, о которой я говорил, не могла быть вполне моей. Как я мог бы себя чувствовать евреем, когда мой отец им не был, и в то же время у матери не осталось и следа иудаистской веры. Французом, конечно же, я себя чувствовал и сознавал, я и был им, но при этом я не исповедовал ничего такого, что напоминало бы какой-то национализм. Извиняясь за это педантское выражение, скажу, что мои категории были другими и что я определенно себя чувствовал уже тогда глубоким образом европейцем. Но к этому я еще добавлю, что если мир мысли для меня и был тогда еще чем-то туманным, то для Анри Франка, как мне казалось, все было ясным: его поэма «Танец перед ковчегом» служила тому доказательством. Отсюда и проистекало восхищение им, что не означает, что я считал себя таким же или лишь способным войти вместе с ним в то сияющее светом царство, которое было его миром.

И детство, и юность у него были бесконечно более гармоничными, чем мои: он вырос в любимой им прекрасной провинции, в Беарне[148], в то время как я оставался в нелюбимом Париже, который, к тому же, не мог и мечтать покинуть.

Однако я хочу спросить себя, а не преувеличил ли я то место, занимаемое им, в моей жизни? В конце концов, жизнь нас быстро разлучила. Однако, нет: бесспорным было мое восхищение им, причем оно не создавало между нами дистанции даже тогда, когда наши философские разногласия начали обнаруживаться. Мне представляется, что он остался верным традиции Спинозы, а я в это время направлялся к признанию Христа и Боговоплощения, явленного в определенный момент Истории. Хотя в то же время я и был далек тогда от принятия какой-то конфессии.

Я хорошо помню, что в ходе моей лекции, входившей в программу для получения диплома агреже по философии, – это должно было быть в 1909 г., – я настаивал на различении трех стадий: эстетической, этической и религиозной. И здесь я ставлю вопрос, на который не могу со всей определенностью ответить. Что я тогда знал о Кьеркегоре? Определенно, я не прочел тогда ни строки из его сочинений. Он был мне знаком по тем нескольким страницам, которые ему посвятил Гефдинг[149] в своей, впрочем, весьма посредственной «Истории современной философии». Однако они не произвели на меня никакого впечатления. И я помню, что я даже не понял, что же такое качественная диалектика, на которой он ставил ударение. Но мне представляется правдоподобным, что все-таки оттуда я извлек это различение трех стадий. Но вот несомненный факт: в те годы я никоим образом и не пытался узнать что-то сверх того о датском философе, наследие которого оставалось тогда трудно доступным.

Главный вопрос здесь, впрочем, – как это и бывает в большинстве подобных случаев – в том, чтобы понять, почему это различение так задело меня, хотя какой бы то ни было религиозный опыт у меня отсутствовал. И было бы недостаточным сказать, как можно было бы попытаться это сделать, что я был приведен к нему чтением книг по случаю подготовки моего диплома. Такой подход был бы исключительно внешним, причем при этом не признавалось бы то, что сорок лет спустя назвали по праву экзистенциальным характером моих философских поисков, который, однако, нужно признать, очень нелегко определить.

Рассказывая о пережитом, я считаю небесполезным вспомнить о том, что после шести месяцев моей студенческой жизни во время пасхальных каникул, проводимых на берегу озера Леман[150], я заболел мозговым аденитом, отравлявшим мне жизнь многие годы, а когда началась война, сделавшим меня непригодным к воинской службе. Тем не менее, я выдержал с успехом экзамены лиценциата и дипломные испытания и стал агреже по философии в 1910 г. Эти четыре года студенчества оставили во мне, конечно, лучшие воспоминания, чем предыдущие годы. Ведь за это время произошло как бы мое освобождение.

Могут спросить, почему это я выбрал для своей дипломной работы тему «Метафизические идеи Кольриджа в их отношении к философии Шеллинга»? После получения лиценциата моей первой идеей было выбрать себе тему по философии Брэдли[151]. Но случилось, что эта тема оказалась уже занятой аббатом Борегаром, который затем вскоре умер, не успев довести свою работу до конца.

Что же меня, по правде говоря, привлекло в Брэдли? Я могу ответить лишь предположительно. Я полагаю, не будучи в силах это вполне подтвердить, что меня привлекло у автора «Видимости и реальности» очень сильное чувство метафизической утвердительности, соединенное с размышлением в традиционном для англосаксонской психологии духе, но при этом серьезно ее пересматривающем.

Предварительные разыскания в области связей английской мысли с немецким умозрением XIX века привели меня к признанию того, что предшественником такого рода связей был Кольридж, в «Литературной биографии» которого встречаются заимствования у автора «Системы трансцендендального идеализма»[152]. Я с воодушевлением принялся за работу. В моем представлении мой мемуар должен был стать как бы первой главой в истории связей между английской и немецкой мыслью XIX столетия.

Сам факт, что я смог задумать этот амбициозный проект, от которого я вскоре, впрочем, должен был отказаться, показывает, насколько в то время я был далек от того, чтобы ясно себе представлять направление моего философского призвания. У меня, правда, не было претензии считать, что я смог бы однажды создать настолько значительный труд, что он мог бы сделать меня главой научной школы или чего-то подобного. Моим стремлением, все более и более четко осознаваемым в годы, непосредственно предшествовавшие войне 1914 г., было желание продолжить мои поиски, нацеленные на прояснение мира религиозной утвердительности, который представлялся для меня несомненным, хотя мне все яснее и яснее открывалось, что не следует и мечтать о том, чтобы включить этот мир в систему гегелевского типа.

Экзамены на звание агреже по философии проходили в августе 1910 г. во время каникулярной жары и так вымотали меня, что я не мог и мечтать о том, чтобы сразу же после них получить место преподавателя философии. Прежде всего нужно было улучшить состояние моего здоровья. Я очень хорошо помню путешествие, в полном одиночестве, на озеро Шампекс, спустя несколько недель после экзаменов. Я ясно вижу длинный спуск к Мартиньи[153]: со всей интенсивностью я переживаю точку здесь-сейчас, в которой я тогда находился, и то, что эта точка станет тогда, но на основе какого другого здесь-сейчас? И это другое здесь-сейчас предстало передо мной как бы спрятанным в непроницаемом тумане. Это было поистине признанием таинства времени, темпорального искажения в том измерении, которое, конечно, не было измерением личной длительности (durée). И то, что мне открылось, было скорее разрывностью моментов настоящего (présents). Но как же это множественное число нас шокирует! Не обречено ли настоящее уже по определению на неповторимость?

Возможно, здесь нужно сказать, что мистерия времени находится в самом центре всего, о чем я размышлял, но при этом мне ничуть не удалось заключить ее во что-то подобное теории. Это отметил, я полагаю, Петер Гротцер в середине 50-х годов в своей диссертации, посвященной времени в моей мысли, подготовленной в университете Цюриха под руководством моего друга Жоржа Пуле. Быть может, я еще вернусь в дальнейшем ко все более и более загадочному в моих глазах характеру того, что мы, не задумываясь, рассматриваем как наши темпоральные рамки.

После того, как врач прописал мне отдых на берегу моря для укрепления здоровья, я решил, в согласии с моими родителями, провести несколько недель на побережье Англии. Это дало бы мне, по крайней мере, возможность усовершенствоваться в английском. Я помню два таких путешествия: одно – на Сен-Леонард, другое – на Бурнмут, разделенные несколькими неделями, проведенными на горе Пелерен[154], что выше Веве. Если поразмышлять, то окажется, впрочем, что я перепутал порядок этих двух пребываний на английском побережье. Но, в конце концов, это не имеет значенья. То, что я отчетливо помню, так это неотступный сплин, пережитый мною в этих дорогих курортных местах Англии. Мои хозяева были типичными представителями всего наиболее ограниченного и пошлого в британском менталитете. Я вижу себя фланирующим туда-сюда вдоль моря, повернувшимся в сторону Франции, из которой, как я тогда чувствовал себя, я был изгнан. Только редкие прогулки вглубь острова, к аббатству Бэтл и Бодиам Кэстл, раскрыли мне очарование английской природы, которое я потом всегда чувствовал и которое как бы соединилось во мне со страстной привязанностью к англосаксонской литературе, что затем обнаружилось в руководимой мною книжной серии «Скрещенные огни»[155]. Оздоровительный же характер этих пребываний, несомненно, помог мне проникнуться к ним отвращением. Я никогда не был дружен со своим телом, всегда досаждавшим мне своими тяготами.