Пытаясь вспомнить столь отдаленную эпоху – с тех пор минуло более чем полвека, – когда моя мысль стремилась оформиться ценой бесчисленных движений на ощупь, я считаю вправе сказать, что тогда я отправлялся в разведку на территории, казавшейся мне почти девственной. Я продвигался вперед подобно разведчику, неуверенному в каждом своем шаге. Кроме того, требовалось, чтобы я был все время на страже. Но что это означает? Это означает, что мое тогдашнее мышление меня не удовлетворяло, что оно даже пробуждало во мне протест, искавший себе проявления и подстегивавший мой поиск.
Критический идеализм, в те годы столь достойным образом представляемый в Сорбонне Леоном Брюнсвиком[198], утверждавшим, что термин «истина» имеет свой смысл только там, где действует процедура верификации, определяемая строго фиксированными критериями, как мне казалось, оставлял в стороне огромную область, к которой подобная практика проверки не могла быть применена и которая, тем не менее, зависела от мышления, будучи связанной с ним. Иными словами, мне казалось невозможным просто оставить эту область, предоставив ее всецело миру эмоций, замкнутому на себе самом.
Разумеется, мое самое глубокое восхищение вызывал Анри Бергсон, лекции которого в течение двух лет я мог слушать в Коллеж де Франс. Однако его «Творческая эволюция» по многим причинам разочаровала меня, особенно потому, что, как мне казалось, она давала произвольным образом упрощенную интерпретацию истории философии. Кроме того, мой протест вызвал и слишком редукционистский подход Бергсона к истолкованию понимания (l’intelligence).
Следует отметить, что в те годы на меня оказало воздействие мое занятие послекантовскими философами, в особенности Шеллингом, и, возможно, еще сильнее повлияли на меня англо-саксонские идеалисты. Я прежде всего хочу отметить в этой связи, причем почти исключительно, Брэдли[199] и Бозанкета[200], которым затем на смену пришли Хокинг[201] и Ройс[202]. Рассуждая логически, я должен бы был познакомиться с Ройсом сначала, но реальная хронология была именно той, о которой я только что сказал. В записях, которые я вел между 1910 и 1914 г. – кстати, наиболее важные из них два года тому назад были опубликованы[203], – прослеживается все более и более ясное недоверие по отношению к понятию единства и к тем иллюзиям, связанным с ним, когда в центр философского умозрения стремятся поставить
Чтобы мы ни думали об этой критике, она, по-видимому, может привести к плюралистической позиции. Я хорошо помню, как я читал книгу Уильяма Джеймса, носящую соответствующее название[204], однако на самом деле я вовсе и не думал присоединяться к такой концепции. Почему? Существенным образом потому, мне кажется, что, справедливо это или же нет, плюрализм представлялся мне
Мое совпадение с Кьеркегором сосредотачивается именно в этом пункте, если я не ошибаюсь. Действительно, все помнят ту надежду, которую Кьеркегор возлагал на Шеллинга, собираясь поехать в Берлин слушать его лекции, как, впрочем, и помнят его глубокое разочарование, воспоследовавшее за этим[208]. И если я попытаюсь эту аналогию между мной и Кьеркегором в ходе мысли, или в ее интенции, выразить в относительно точной формуле, то, как мне представляется, я должен буду сказать, что, с одной стороны и прежде всего, речь шла о том, чтобы, философски не делая шага назад, спасти несводимое как таковое, или уникальное, то есть то, что никоим образом не позволяет интегрировать себя в тотальность или раствориться в ней. Но с другой стороны, поскольку отступление назад не должно при этом иметь места, нельзя было впасть и в грубый, или попросту в психологический, эмпиризм.
Совершенно ясно, что как в одном, так и в другом случае движущей пружиной мысли были реалии религиозного порядка. Речь и там и тут шла о том, чтобы спасти веру в ее трансцендентности по отношению к знанию. Когда я пытаюсь вжиться, не без труда, впрочем, в тогдашнее состояние моего ума и реконструировать
Но, конечно же, все это слишком упрощает то, что я тогда думал. Действительно, я догадывался о том, что обвинять при этом самих католиков было бы абсурдным и даже несправедливым, и если бы меня тогда стали спрашивать обо всем этом, то, вне всякого сомнения, я бы ответил, что в искренней католической вере содержится нечто такое, что, безусловно, превосходит все те ошибки, которые могут быть отнесены на счет католического учения. Но в то же время – и именно это делает мою тогдашнюю позицию столь трудной для мысли или для ее реконструкции – я бы совершенно отказался сводить эту веру к установке, или диспозиции, определяемой в рамках психологии. Вне всякого сомнения, как я уже на это указывал, хотя к этому следует обратиться еще раз, психологизм выступал для меня как фундаментальная ошибка, которой следовало остерегаться. И с этой точки зрения сам протестантизм мог показаться подозрительным, поскольку в эпоху, о которой идет речь, он отваживался грешить именно в указанном направлении и не признавать трансцендентности Бога. Не будем забывать при этом, что перед войной 1914 г. никто во Франции, или, по крайней мере, в тех кругах, которые я знал, ничего и не слышал о Карле Барте[209].
Однако в противоположность тому, что можно было бы предположить, либеральный протестантизм меня совсем не привлекал. Мне он представлялся своего рода двусмысленным посредником между этикой и религией. И мне казалось, что он абсолютно не отвечает на фундаментальное требование трансцендентности божественного. Я должен это подчеркнуть, потому что, как я полагаю, именно здесь кроется пункт принципиального согласия между интенцией Кьеркегора и моим собственным стремлением, всегда мне присущим, начиная с той поры, когда я начал размышлять о религиозной жизни. Это стремление ясно обнаружилось в моей первой опубликованной пьесе, я имею в виду пьесу «Благодать» (La Grâce). Она увидела свет в 1914 г. в книге, озаглавленной «Невидимый порог», вместе с другой пьесой («Песочный дворец»). Но сама эта пьеса была написана еще зимой 1910–1911 гг. И странная вещь, как и в «Песочном дворце», проблема поставлена в ней в католическом контексте. Я напомню лишь последнюю ее сцену, потому что она, как мне сейчас представляется, выразительным образом иллюстрирует ту ситуацию, в которой я в то время находился, следовательно, как раз тогда, когда я в максимальной степени был близок к датскому мыслителю. Эта сцена разворачивается у постели умирающего Жерара Лонуа. Он, страдая от легочного заболевания, обращается в католицизм. Отчасти это объясняется влиянием миссионера, встреченного им в Швейцарии.
Я не буду говорить о конфликте его с его женой, психологом рационалистической ориентации и атеисткой. Но у нее есть брат Оливье, изнутри влекомый к католицизму. Жерар хочет услышать его исповедь, которая бы согласовывалась с его собственными убеждениями. Оливье пытается сформулировать свою мысль, но остерегаясь при этом переходить за ее пределы. «Да, – говорит он, – ничего в мире не может быть более реальным, чем твоя вера… заставляющая вращаться вокруг себя весь мир. Сила верования, безусловно, есть мера бытия». Но в то же время он, находясь у постели умирающего, чувствует на себе его взгляд, ждущий от него чего-то бо́льшего. И он продолжает: «В моих глазах твоя вера реальна как мечта и как сама жизнь… она больше, чем истина, она – поступок и творчество; она – живая идея, наделенная силой осуществления и преображения. Еще больше? Я все время чувствую твое беспокойство». – «А Он?» – вялым голосом спрашивает Жерар. – И Оливье ему отвечает: «Он – дух, утверждающий свое единство, он – вера, превосходящая себя и нисходящая. Еще больше? Я не могу… Возможно, Он – не что иное, как высшее требование душ». Но тут Жерар, с трудом приподнимаясь, вскрикивает: «Бог – свободен». И падает на постель: это – конец. И тогда Оливье, пытливо всматриваясь в умиротворенное лицо умершего, шепчет: «Ничего, кроме взгляда, и теперь на вере этого взгляда…» Здесь пьеса кончается.
И мне совершенно ясно после прочтения этой сцены, столь похожей на финальную сцену «Иконоборца», что этот диалог заставляет две части моего существа вступить между собой в схватку. Обеспокоенный идеалист, Оливье отступает перед последним прыжком, тем самым, который совершил Жерар. Жерар стоит на пороге смерти как перед дверью, открывающейся в сферу откровения, но неким образом он – уже по другую сторону этой двери. Скажу ли я, что Жерар принял свое высшее решение? Да, конечно, но это решение для него не что иное, как согласие на Благодать, пронизывающую его со всех сторон.
Однако трудный и даже в некотором смысле недоступный решению вопрос состоит в том, чтобы узнать,
Но встает другой вопрос, который нельзя здесь не затронуть, хотя я и не считаю, что могу дать на него совершенно категорический ответ. Этот вопрос касается роли драматического способа самовыражения в моем мышлении и, соответственно, роли непрямого характера сообщения у Кьеркегора, то есть той роли, которую у него выполняют псевдоним и различные вымышленные посредники. Страстная любовь к театру, вкус к нему, обнаруживаемый в «Дневнике» Кьеркегора, позволяет мне считать, что здесь действительно есть определенное сходство. Но я замечаю и существенное различие: псевдоним у Кьеркегора, в конце концов, это рупор его самого, в то время как у меня постоянной заботой было, напротив, избегать наделять моих персонажей такого рода ролью. Конечно, особенно в «Жажде» и «Эмиссаре», я мог бы указать на те места, где тот или иной персонаж в данный момент выражает глубоко мне присущую мысль, но, надо при этом добавить, это были своего рода вспышки вдруг открывшего мне света, внезапные озарения. Все при этом происходило так, как если бы кто-то другой – я настаиваю на слове «другой» – внезапно, одним молниеносным жестом, сорвал завесы, загораживающие для меня эту вдруг открывшуюся мне мысль. Таким образом, в подобных особых и, впрочем, относительно немногочисленных случаях персонаж исполняет функцию открывателя, а вовсе не рупора автора.
Но все это стало для меня возможным лишь начиная с того момента, когда я перешел к такому драматургическому творчеству, когда сам драматург должен неким образом освободить себя от себя самого, дав в себе место для существ, отличных от него. Сами слова, которые я только что использовал, сближают подобную установку с
Сегодня мне совершенно ясно – правда, эта очевидность открылась мне очень поздно, – что хотя мое драматическое творчество и может в какой-то степени рассматриваться как отличное от моего философского поиска как такового, однако именно в нем этот поиск сложился в качестве действительно экзистенциального – я здесь не говорю «экзистенциалистского», причем такое различение в данном случае очень существенно. Вот что я хочу сказать: подчеркивать важную роль интерсубъективности, как я это всегда делал, означает во что бы то ни стало сохранять подлинность «Ты» как противоположности любому объективирующему представлению. Но, с другой стороны, как только начинают говорить о «Ты», рискуют превратить его в объект и тем самым вступить в противоречие с самим собой. Я даже скажу, что именно это противоречие ставит под угрозу экзистенциализм как таковой. И предлагаемое мною решение указанной трудности состоит в том, чтобы не говорить вовсе о «Ты», но дать слово самому «Ты» и тем самым организовать то, что я бы назвал экзистенциальным пространством, в котором субъекты как бы напряжены своим отношением к другому. Следовало бы спросить, а не содержит ли театр такого рода в качестве своей движущей силы тот парадокс, который Жан Валь столь замечательным образом раскрыл в своих «Кьеркегоровских этюдах»[212]; я имею в виду связь, соединяющую в самом существовании субъективность, доведенную до всей своей остроты, и объективность, утверждаемую за пределами той объективности, которую знает наука. Впрочем, я рискую сделать это замечание скорее лишь для того, чтобы указать на такую возможность, так как, по правде говоря, я не уверен, что при этом не перехожу заметным образом пределов допустимой исторической интерпретации.
Напротив, мне представляется совершенно невозможным отрицать, что, выражаясь самым общим образом, соотношение между театром и философией, подобное тому, что характеризует мое творчество, мыслимо лишь в перспективе, представленной именем Кьеркегора или, строго говоря, Ницше. Немыслимо, чтобы философ классического стиля был бы еще и драматическим автором, но если бы все-таки он был им, то в этом случае между двумя полюсами его деятельности имелась бы исключительно внешняя связь, но ни в коем случае не взаимопроникновение одного и другого или сплавление их в некое единство, о чем я говорил.
И в этом именно смысле и вопреки тому, что я сказал в самом начале моего сообщения, я считаю, что я обязан Кьеркегору очень многим. Конечно, можно, и не без оснований, сказать, что и до него были экзистенциальные мыслители, будь то Августин или Паскаль. Но никто не может отрицать того, что именно он наиболее ярко воплощает в себе то, что я назвал бы драматической структурой человеческого опыта. И как в этой связи не напомнить о том, что именно он неоспоримым образом является предшественником Мигеля де Унамуно?[213] Я не раз подчеркивал, что когда говорят об экзистенциальных мыслителях, то нередко неоправданно умалчивают об этом великом испанском писателе. Как заметил Хулиан Мариас[214], между мною и им существует тесная связь, особенно в том, каким образом мысль обретает форму драмы, причем под этим я понимаю вовсе не то, как мысль внешним образом использует драматическую форму, но то, что она сама изнутри структурируется драматически, что совершенно отлично от этого.
Впрочем, возможно, что наличие напряженных отношений в семье, все более и более интериоризируемых, от которых я страдал в годы моего формирования и на чем я не считал здесь необходимым останавливаться, позволяет сопоставить их с той скрытой драмой, которую мы различаем в самих корнях кьеркегоровской мысли, рассматривая ее в ее генезисе. И возможно, в конце концов, именно поэтому, несмотря на все сделанные выше оговорки, я вправе считать, что принадлежу к той же самой духовной семье, что и автор «Философских крох».
Философское завещание[215]
(Вена, сентябрь 1968 г.)