Я добавлю, что эта нерушимая уверенность для такого еще несвободного существа, каким я являюсь, упрочена
Впрочем, следует идти дальше, подчеркнув, что идея бессмертия бесконечно превосходит идею загробной жизни и поэтому невозможно не заходить в данном случае в область богословия в собственном смысле слова, то есть не подниматься к самому источнику всяческого света, а, значит, к Богу и к Его любви к тварным существам. Тем самым оставляют почву философии присутствия в точном смысле этих слов и становится невозможным не обратиться к догмату Церкви, проясненному откровениями Святых. Но я сознательно остерегаюсь переходить эту грань, отделяющую философию от теологии, которую философ как философ может пересекать лишь с трудом.
По правде говоря, я не сомневаюсь, что кто-то будет возражать против той попытки, которую я представил, и станет оспаривать значение и обоснованность мысли, стремящейся, преодолевая объективность, дать некоторые конкретные подходы к Откровению. Образ моста, если он неизбежно и преподносится уму, признаем это, должен быть при этом категорически отвергнут, потому что для философской мысли в собственном смысле слова не может быть и речи о том, чтобы вторгаться в область Откровения. Однако, тем не менее, я продолжаю считать, что важно показать, как рефлексия там, где она разворачивается во всех своих измерениях и становится рефлексией восстанавливающей (récupératrice), с неукротимой силой устремляется навстречу утверждению, которое ее превосходит, но в конечном счете и высвечивает в самой ее сути и природе.
II. Работы разных лет
На пути – к какому пробуждению?[133]
(Глава из книги)
Если мне потребовалось столь подробно описать моральный климат, в котором проходило мое детство, то это потому, что подобное уточнение обстоятельств кажется мне необходимым для понимания того, исходя из какой ситуации я погрузился в философию. Следует признать, что чтение ничуть не подготовило меня к тому, что стало для меня поистине определяющим и все переворачивающим открытием. Я смутно вспоминаю, что во время каникул перед тем, как поступить в класс философии (это был 1906 г.) или, быть может, немного раньше, я читал «Учебник истории философии» Альфреда Фуйе[134], прочитанный моей тетей годом или двумя раньше. Впечатление от чтения этого учебника было разочаровывающим, история философии предстала передо мной своего рода игрой в уничтожение, в которой, в конце концов, ничего не удерживалось.
Но все совершенно изменилось с того момента, как я встретился с моим преподавателем, месье Колонна д’Истриа, по отношению к которому я испытываю чувство глубокой благодарности. В физическом отношении он был самым обделенным из всех людей: это был настоящий карлик с деформированными частями тела. Но его лицо освещали светлые голубые глаза, которые, когда он улыбался, излучали какой-то таинственный свет.
Я не могу с определенностью вспомнить, что же именно он нам говорил тогда. Конечно, ничего экстраординарного. Но, тем не менее, с первого же дня моей встречи с ним при возвращении из лицея я объявил своим родителям, что теперь-то я знаю, за что мне надо держаться: я буду философом. И это означало, и долго еще означало для меня – быть преподавателем философии. И лишь значительно позже я пришел к тому, чтобы отличать философа от преподавателя философии и даже некоторым образом поставить под вопрос само понятие преподавательства в такой области, как философия.
Раздумывая сегодня над своего рода потрясением, которым было отмечено мое первое знакомство с философией в лицее, преподаваемой месье Колонна д’Истриа, я могу определить его как внезапное освобождение от оков окостеневшего мира школьного обучения, соединенного к тому же с особыми условиями жизни. Я почувствовал себя свободным от этого мира, в котором задыхался. Я ощутил себя перенесенным в волшебный край, в котором размышление – как таковое – поддерживалось на всех уровнях и со всех сторон. В противоположность своим товарищам по лицею, ни одну из частей курса философии я не находил скучной, быть может, только за исключением последней части, касающейся морали. Везде открывались неслыханные перспективы, везде я обнаруживал, что то, что казалось само собой разумеющимся, das Selbstverständliche, на самом деле является полем страстных вопрошаний.
Дело не в том, что месье Колонна д’Истриа был слишком уж завораживающим в своем преподавании, лучшие из учеников, возможно, нашли бы его чрезмерно рассудительным, слишком уж расположенным к тому, чтобы принимать усредненные решения, производящие впечатление компромисса; да, эти решения не имели в себе ничего возбуждающего, но я был охвачен слишком сильной жаждой философии, чтобы восставать против духа или против буквы этого преподавания. Позднее я мог бы решить, должен ли я или нет присоединиться к этим немного пресноватым мыслям. Впрочем, нужно сказать, что в то время протестующее мышление, вообще говоря, не было в обыкновении в лицеях.
И я бы добавил, что если среди моих лицеистских лет этот год начала изучения философии действительно был единственным, оставившим о себе хорошее воспоминание, то это в значительной степени потому, что я тогда освободился от навязчивой идеи, что мне необходимо превзойти своих товарищей. Мое превосходство было само собой разумеющимся. Питало ли это мое тщеславие? Я бы не мог на это ответить. Но мне кажется, что нет. В то время я еще не был столь сильно занят самим собой. Я с волнением интересовался самим преподаваемым предметом, но лишь в той мере, в какой он не выступал в виде знания, предназначенного к ученическому проглатыванию, а, напротив, звал меня к личной работе моего ума.
И если бы мои учителя не были бы отталкивающими, то, я полагаю, удовлетворение такого же рода мне бы давали и уроки математики, но, к несчастью, я слишком поздно открыл ее важность, когда посещал факультативные занятия, которые месье Шалори давал мне и одному моему товарищу. И я до сих пор слышу тот крик изумления, который однажды вырвался у меня после услышанного объяснения идеи аналитической геометрии.
Увы! Было уже слишком поздно. Это я был вынужден констатировать на следующий год, когда пытался посещать, уже в Сорбонне, курс общей математики, читаемый Полем Аппелем[135]. Очень скоро я должен был отказаться от посещения его лекций. Один из моих многочисленных упреков в адрес преподавания в старших классах лицея состоит в том, что педагогический дух полностью отсутствовал у тогдашних преподавателей математики. Они просто были неспособны понять, почему ученики их не понимали – следовательно, они не умели встать на их место и придти им на помощь.
Для меня очевидно, что это было одним из самых достойных сожаления упущений. Впрочем, я тем самым вовсе не хочу сказать, что это повредило моему философскому творчеству. Я так не считаю. Во всяком случае, я полагаю, что мой личный вклад в культуру мог располагаться лишь в совершенно другой области, почти не соприкасающейся с математикой в собственном смысле слова. Но, тем не менее, я всегда чувствовал некое уничижение находиться вдалеке от точных наук моего времени.
Но, как я уже сказал, это не единственный упрек, адресуемый мной школьному преподаванию в начале века. Так, живые языки преподавались плохо, а в преподавании истории чрезмерно обращались к механическому запоминанию материала и т. п.
Конечно, мне нелегко реконструировать мир подростка, каким я был, когда дверь лицея закрылась за мной в последний раз. И теперь мне кажется, что ничего из того, или почти ничего, чему я там научился, не укоренилось во мне. Может быть, моя ошибка, впрочем, извинительная, состояла в том, что я не хотел ничем жертвовать, не хотел видеть никаких сокращений в объеме предметов. Ничто не представляется мне менее оправданным, чем тот дешевый энциклопедизм, который определял тогда учебные программы. Я имею в виду, например, химические формулы, которыми нас пичкали; от них у меня в голове ничего не осталось. Впрочем, впоследствии, к концу 30-х годов, когда я проводил исследование того, что не я один называл плохой организацией школьного учебного процесса, преподаватели химии в Сорбонне, с которыми я тогда общался, были первыми, кто подверг критике подобное преподавание, по их мнению, не только бесплодное, но и просто вредное именно в области химии.
Когда я, в ноябре 1906 г., поступил в Сорбонну, то был ослеплен множеством предлагаемых курсов лекций, среди которых я должен был сделать свой выбор. Программа лиценциата в то время была столь обширной и одновременно столь гибкой! Конечно, предвидя в будущем экзамены по французскому и по латыни, я посещал лекции Лансона[136] и Курбо. Но главное было не в этом. Вспоминаю, в частности, лекции Андре Лаланда[137], стать коллегой которого, почти полвека спустя, мне довелось, когда я был избран членом Института Франции. Что касается его курса, то у него одни студенты должны были изложить ту или иную теорию какого-то великого философа, другие же должны были представить ее критику, причем не изложения этой теории, а критику ее самой. Разумеется, я был скромным и предпочел бы изложение критике. Но я тогда запоздал с определением своего выбора, и мне было поручено критическое разбирательство шопенгауэровской теории свободы воли. Мне представляется, что это было моим первым публичным выступлением. Я приступил к этому делу не без робости.
Я считаю, что в тот первый год учебы в Сорбонне я потерял немало времени впустую. Иногда я посещал библиотеку, рылся в книгах, что-то на ощупь искал, но при этом не мог ни на чем остановиться, и эта неопределенность переживалась нелегко, так как я был по натуре очень ответственным. Я беседовал с несколькими товарищами: мне вспоминается Пьер Дюфе, полный и краснолицый, увлеченный Ренувье[138], впоследствии погибший в Великой войне. Я вспоминаю также Эмиля Шлезинга, будущего пастора, молчаливого и более утонченного, ставшего крестником Анны Бёгнер до того, как она стала женой моего сына и приняла католичество[139].
Начиная с этого времени меня стали приглашать на воскресные собрания, которые устраивал Ксавье Леон, директор журнала «Revue de métaphysique et de morale», в своей квартире на улице Матюрен. Он и его жена были самим гостеприимством, и я всегда с благодарностью о них вспоминаю. Именно там я встретил философов того времени и, прежде всего, Леона Брюнсвика[140], которого с Ксавье Леоном связывали братские дружеские отношения.