Книги

Памяти Пушкина

22
18
20
22
24
26
28
30

Нельзя не признать, наконец, что и в самом выражении как скорби века, так и поворота к утешению, найденному в поэтической красе и вдохновляющей силе христианства, Шатобриан был не чужд искусственности[516] и приукрашивания[517]. Как Рене не избежал кокетства, так и светская жизнь Шатобриана и увлечения его не соответствовали его меланхолии.

Пушкин же был свободен от этих противоречий слова и жизни. Он выказал себя великим поэтом в своей полной искренности. Он чужд риторики и декламаторства, драпировки и рисовки своего знаменитого французского современника.

В этом отношении не столь погрешал более могучий в своей личности и поэзии, кроме Шелли, величайший после Гёте из современных Пушкину поэтов Запада Байрон, затмивший славу Шатобриана, пронесшийся необычайно ярким, всех ослепившим метеором на горизонте европейской поэзии и доселе еще для многих остающийся в ореоле гордой и вместе мощной и великой души.

Действительно, Байрон резко выделялся из ряда поэтов того времени мощью своей индивидуальности и неуступчивостью условностям, огненностью и кипучестью своей натуры, крайнею отзывчивостью к явлениям современности, а равно и страстным и вместе мужественным отношением к основным вопросам человеческого существования и изображением блестящих идеалов могучей личности.

Славу Байрона сразу создала его поэма о странствованиях Чайльд Гарольда, в котором не раз нельзя не узнавать самого поэта. Это могучий и ярый представитель болезни века[518]. В Чайльд Гарольде, как и в его авторе, начали выражаться с чрезвычайною силою и уже достигать апогея безграничные стремления человека XIX столетия. Но Гарольд умел переносить свою скорбь стоически, с высокомерным презрением и находить утешение во время своих странствований, например в беседах с природой; он выказывает такие интересы, как энтузиазм ко всему великому, героичному, прекрасному в европейской истории, которых не обнаруживают его литературные предшественники. Не совсем справедливо поэтому Шатобриан в припадке характеризующего его тщеславия высказал однажды жалобу на то, что английский поэт нигде не помянул должным образом, чем был обязан своему французскому предшественнику. Следует признать, что поэма о странствовании Чайльд Гарольда – порождение более мужественного воображения, чем то, которое создало «Рене», и более высокого полета духа. Герой ее не отрекается от жизни, не бежит навсегда подальше от людей, не расточает своих сил в пустыне воображения. То же можно сказать и о творце Чайльд Гарольда Байроне. Этот поэт закончил свою жизнь сомнениями касательно познания мира в целом, скорбными и безутешными думами, но не обрекал себя на бездомное скитальчество в юдоли скорбей и не впадал в безразличие по отношению к тому, что творится здесь на земле. Байрон лелеял свободолюбивые мечты и стремление к мужественной борьбе. Соответственно тому он выдвигал романтический культ страстного и настойчивого героизма, изобразил ряд мятежных героев демонического пошиба, как бы обновляя древний титанический образ Прометея, воспроизведенный также другом Байрона – Шелли, образы Мильтонова Сатаны, Шиллерова сатанинского Карла Мора. Байроновский Дон Жуан также не лишен демонизма, которого не находим в пушкинском.

Эта мощная поэзия не могла не увлечь собою целого ряда поэтов почти во всех странах Европы.

Было бы странно, если бы среди всеобщего поклонения, которым были окружены личность и поэзия Байрона всюду на континенте Европы к 20-м и в последующие годы нашего века, между прочим и у нас[519], Пушкин остался чужд обаяния этого могучего певца гнева, протеста и свободы, составлявших содержание немалой доли юношеских стихотворений и нашего поэта, который также был «свободы друг миролюбивый»[520]:

Свободы сеятель пустынный,Он вышел рано до звезды;Рукою чистой и безвиннойВ порабощенные браздыБросал живительное семя[521].

Пушкина не без основания сопоставляли с Байроном уже с начала 20-х годов, называя его то «слабым подражателем не особенно похвального оригинала»[522], то поэтом, близким к тому великому гению Запада, то более или менее самостоятельным его последователем, то, наконец, поэтом, имеющим совсем мало общего с Байроном[523].

Но Пушкин не был ни байронистом, ни писателем, вполне независимым от великого английского поэта: в течение нескольких лет он по временам лишь байронствовал в своей поэзии, если можно так выразиться[524].

Прежде всего необходимо отметить, что многое как будто сближало обоих поэтов, начиная со сходства в их внешней судьбе. Оба были потомками старинных знатных, но захудалых родов своей земли[525]; оба рано увлеклись французскими корифеями великой революции XVIII века, пламенно любили свободу, выражали в своей поэзии резкий протест против не удовлетворявшей их действительности, и обоим суждено было жить в годы сильнейшей реакции освободительным идеям XVIII века; оба противопоставляли себя толпе, были глашатаями свободы народов (в частности, греков) и личности, и обоим довелось испытать клевету и преследования. Пушкин не оставил своей родины, как Байрон, но были моменты, когда он также помышлял покинуть отечество и никогда не возвращаться «в проклятую Русь»[526], как он однажды выразился. Оба поэта рано пресытились разгулом, в значительной мере утратили жизнерадостность в поэзии, но продолжали лелеять высшие интересы в своей душе, искать утешения, между прочим, в любви и были в ней близки к Дон Жуану, которого избрали и в герои своих произведений, считающихся одними из лучших в их творчестве. Оба нарисовали образы несколько сходных героев (в том числе Мазепы) и в иных из них отразили самих себя. Даже с житейского поприща сошли они приблизительно в одном возрасте – 37 лет.

Было немало сродства между обоими поэтами и в их характерах и мысли.

Байрон был, по выражению Пушкина, «гордости поэт»[527]. Впрочем, его «гений бледнел с его молодостью. В своих трагедиях, не выключая и Каина, он уже не тот пламенный демон, который создал Гяура и Чайльд Гарольда»[528]. Характер Байрона слагался из «гордости, ненависти, меланхолии» и пр.[529] «Он исповедался в своих стихах, невольно увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил»[530]. Однако этот «поэт мучительный» был долго «мил» Пушкину как «страдалец вдохновенный»[531], как «гений» и «властитель наших дум», и перед выездом из Одессы в 1824 году, обращаясь с прощальным приветом «К морю», Пушкин так вспоминал о Байроне, имея в виду, очевидно, заключительные строфы Чайльд Гарольда:

Исчез, оплаканный свободой,Оставя миру свой венец.Шуми, взволнуйся непогодой:Он был, о море, твой певец.Твой образ был на нем означен;Он духом создан был твоим:Как ты, могуч, глубок и мрачен,Как ты, ничем неукротим[532].

Пушкин был сам не чужд некоторых из тех качеств, которые усвоял Байрону: он также был горд, мог питать и питал горячую ненависть, был склонен к задумчивости, полюбил меланхолию, ознакомившись с Руссо и Шатобрианом, мог впадать и впадал в демонизм[533]. Потому-то поэзия Байрона могла встретить столько откликов в душе нашего поэта, и потому находил доступ в последнюю и демонизм Байрона. Последний отчасти мог иметь в виду наш поэт, рисуя в 1823 году портрет «злобного гения», «Демона», который, «в те дни, когда» Пушкину

…были новыВсе впечатленья бытия,Часы надежд и наслаждений,Тоской внезапной осеня,Стал тайно навещать меня.Печальны были наши встречи:Его улыбка, чудный взгляд,Его язвительные речиВливали в душу хладный яд.Неистощимой клеветоюОн провиденье искушал;Он звал прекрасное мечтою,Он вдохновенье презирал;Не верил он любви, свободе,На жизнь насмешливо глядел —И ничего во всей природеБлагословить он не хотел[534].

Байрон был одним из поэтов, будивших по временам в Пушкине мрачные вопросы и думы. Быть может, не без воздействия его Чайльд Гарольда Пушкин уже в 1819 году писал, что

От юности, от нег и сладострастьяОстанется уныние одно[535].

Не Байрон ли, далее, уяснил ему пошлость общества, которую наш поэт мог замечать и без того[536], и не он ли помог Пушкину окончательно сознать силу мощной личности и свою, подобную Байроновой, роль в момент провозглашения нашим поэтом:

…пламенным волненьемИ бурями души моей,И жаждой воли, и гоненьемЯ стал известен меж людей?[537]

Байрон мог укрепить в Пушкине также ироническое отношение к действительности, проглядывающее в «Онегине». Вместе с тем поэт Чайльд Гарольда усиленно будил в Пушкине скептицизм[538], почва для которого также была подготовлена ранее чтением Бейля, Вольтера и др. Под влиянием Байрона мог только сильнее заговорить в душе Пушкина голос демона Байроновой мысли, обещавшего

Истолковать мне все творенье,И разгадать добро и зло[539].

И вот в годы увлечения Байроном Пушкина, который ранее писал, что «таким бездельем», как «гроба близкое новоселье», «право, нам заниматься недосуг»[540], по-видимому, весьма заинтересовали «гроба тайны роковые»[541] и много волновал вопрос о смерти и бессмертии человеческой души. Кажется, бывали моменты отрицательного решения его нашим поэтом. К такому решению склонялся идеалист Ленский во II главе «Онегина», в своем стихотворении, написанном между 22 октября и 3 ноября 1823 года:

Когда бы верил я, что некогда душа,От тленья убежав, уносит мысли вечны,И память, и любовь в пучины бесконечны, —Клянусь! давно бы я оставил этот мир…Но тщетно предаюсь обманчивой мечте!Мой ум упорствует, надежду презирает. —Меня ничтожеством могила ужасает…Как! ничего! ни мысль, ни первая любовь!Мне страшно… и на жизнь гляжу печально вновь,И долго жить хочу, чтоб долго образ милыйТаился и пылал в душе моей унылой[542].

Но сам поэт после некоторого колебания постепенно возвысился над этим представлением нашего ничтожества, проявляющегося в смерти, и над вольтеровским сомнением в бессмертии нашей души, и эта победа над сомнением выступает в стихотворении, напечатанном впервые в 1826 году и начинающемся словами: «Люблю ваш сумрак неизвестный»…[543] Интересно, что поэт почерпает уверенность в бессмертии души и в первичной редакции стихотворения, и в окончательной прежде всего из «благословенных мечтаний поэзии прелестной», переносящих в «сумрак неизвестный» и утешающих тем,

Что тени легкою толпой,От берегов холодной ЛетыСлетаются на брег земной…И в сновиденьях утешаютСердца покинутых друзей;Они, бессмертие вкушая,Их поджидают в Элизей.

Поэт примкнул, таким образом, к широко распространенной издревле вере в то, что сила любви преодолевает самую смерть, к той вере, которая создала целый ряд сказаний о женихе, являющемся с того света, и т. п. При этом в момент создания приведенных стихов Пушкин руководился, по-видимому, аналогическим оборотом мысли Байрона[544] и был также под влиянием традиционных представлений о загробной жизни, унаследованных от окружавшей среды[545]. Последние подавляли скептицизм, какой могли навевать чтимые Пушкиным писатели Запада.

Эти же поэты, и в ряду их более других Байрон, как бы освящали и окружали особым ореолом охлаждение, которое испытывал наш поэт, писавший: «Ко всему был охлажден, ко всему охладел… Хочу возобновить дружбу, как мертвец… любовь; труды, не могу»[546].