Книги

Памяти Пушкина

22
18
20
22
24
26
28
30
…разметал позорную твердынюИ власти древнюю гордынюРассеял пеплом и стыдом,

и момента, когда

…пламенный трибун предрек, восторга полный,Перерождение земли.……………………………….От пелены предубежденийРазоблачался ветхий трон;Оковы падали. Закон,На вольность опершись, провозгласил равенство…[442]

Кроме того, Пушкин был весьма подвижен и близок и к некоторым людям противоположного лагеря. Потому, быть может, поэта и не приняли в Союз благоденствия[443] и другие тайные общества, и «конституционные друзья» Пушкина не посвятили его в Каменке в сокровенную глубь своих замыслов. Но все же мы не можем следовать за Белинским и Зайцевым в пренебрежительном отношении к политическим идеям и стихотворениям Пушкина-юноши, как к ребяческим стишкам, хотя бы уже потому, что на даровитого и мыслящего юношу взирали с интересом и надеждами даже такие почтенные вожди старших поколений, как Державин и Карамзин, и более молодой Жуковский, и вообще произведения юного поэта производили много шума.

Кроме своего эллинизма и выражения симпатичных для Пушкина политических идей, А. Шенье привлекал нашего поэта также и соответствием настроению и эстетическим вкусам последнего, как певец любви, природы и грусти во вкусе перелома, происшедшего в конце XVIII века. Уже в своих произведениях с античным колоритом Шенье выражал нередко чувствования, которые могут переживать и новые люди, например томление молодой души, охваченной непреодолимою любовью, и впадал при этом в недостаток, общий ему с некоторыми из его современников: он слишком любил в классической древности нездоровый эротизм, нравившийся Парни, Bertin-y, Lebrun-y и т. п. Шенье оказался, далее, сыном Руссо, переняв у последнего культ чувствительности. Под влиянием Руссо Шенье стал более оригинальным поэтом в воспевании друзей, своих возлюбленных, природы и смерти: у него есть уже стихотворения, предваряющие мягкую и жалобную гармонию Ламартинова «Озера» и выражающие сладостную горесть, наполняющую иногда наше сердце. Меланхолия («douce mélancolie, aimable mensongère» («милая меланхолия, любезное заблуждение»), страдание души, обусловленное созерцанием величия природы и нашей незначительности и неосуществимости наших мечтаний, достигшее наиболее совершенного выражения в новой поэзии и прорывающееся с большою искренностью уже у Шенье, должно было прийтись по душе нашему поэту, также подпавшему мечтательности конца прошлого и начала нашего века[444]. Юность Пушкина несколько походила на «печальную и задумчивую» молодость А. Шенье[445], и вполне могли находить отклик в сердце нашего поэта сетования Шенье о столь быстро умчавшейся молодости, об исчезнувших ее прекрасных мечтах, о любви, поблекшей от забвения, и скорбные предчувствия близкой смерти[446]. Шенье был творцом, между прочим, элегий, т. е. лирического рода, который так любил и Пушкин, защищавший элегии «венок убогий» против строгого критика, отстаивавшего оды и кричавшего:

…да перестаньте плакать,И все одно и то же квакать,Жалеть о прежнем, о былом:Довольно, пойте о другом.

В элегии Пушкин усматривал создание по преимуществу нашего века, между тем как оды писались

…в мощны годы,Как было встарь заведено[447].

Пушкин стоял за индивидуализм в поэзии, за права поэта создавать свои собственные темы, выражать свои чувства. Это был частный вопрос, входивший в более общий – о призвании и назначении поэта и об отношении его к обществу. А. Шенье подавал повод к постановке и этого более общего вопроса, между прочим – своими «Ямбами» или обличительными стихотворениями и своей судьбой. А. Шенье явил собою для Пушкина достойный пример независимости мысли и слова поэта-гражданина, мужественно отстаивающего свои идеи ввиду «буйной слепоты» «равнодушной толпы», а не только против «мощного злодея» и «тирана». Печальная участь А. Шенье разительно также показывала, как иногда «люди платят черной неблагодарностью поэтам, открывающим им идеалы»[448], к каковым Пушкин причислял, конечно, и себя[449]. От А. Шенье некоторые выводят учение о «независимости поэтического вдохновения от каких-либо посторонних ему целей» и о «вознаграждении им поэта за ту безотзывность, которую встречает он у людей». Подобно Туманскому и Козлову Пушкин перевел стихотворение Шенье: «близ мест, где царствует Венеция златая», изображающее певца, который

…любит песнь свою; поет он для забавы,Без дальних умыслов; не ведает ни славы,Ни страха, ни надежд и, тихой музы полн,Умеет услаждать свой путь над бездной волн.На море жизненном, где бури так жестокоПреследуют во мгле мой парус одинокий,Как он, без отзыва утешно я пою,И тайные стихи обдумывать люблю[450].

Это стихотворение сближают со стихотворениями Пушкина, относящимися к тому же 1827 году, «Соловей» и «Поэт» («Пока не требует поэта» и т. д.). Тогда же пришла Пушкину первая мысль знаменитого стихотворения «Чернь» (1828)[451], в котором поэт гордо и презрительно отвечает на требование «тупой черни», «бессмысленного, непросвещенного народа», чтобы песня поэта приносила пользу, «исправляла сердца собратьев», и которое заключено, по-видимому в духе теории искусства для искусства[452], словами:

Не для житейского волненья,Не для корысти, не для битв,Мы рождены для вдохновенья,Для звуков сладких и молитв[453].

Таким образом, как будто оказывается, что у А. Шенье была почерпнута Пушкиным мысль, ставшая исходным пунктом ряда других, закончившихся как бы провозглашением теории искусства для искусства[454].

Дают и другое объяснение стихотворению «Чернь». «По словам Шевырева, Пушкин написал эту пьесу под влиянием художественной теории Шеллинга, проповедовавшей освобождение искусства, и с которою Пушкин познакомился в кружке Веневитинова. Мнение Шевырева было принято Анненковым и положено в основу его суждений о позднейшей поэтической деятельности Пушкина»[455].

В связь с этим стихотворением, заканчивающимся словами о том, что поэты рождены «не для житейского волненья», а для «вдохновенья и молитв», интересно, кажется нам, ставить написанное двумя годами раньше стихотворение «Пророк», в котором поэт представлен внявшим

…неба содроганье,И горний ангелов полет,

получившим свыше «жало мудрое змеи», вместо сердца – «угль, пылающий огнем», и долженствующим, по велению Божию, «глаголом жечь сердца людей»[456]. Только принимая во внимание совокупность всех названных стихотворений Пушкина, можно составить правильное понятие о взгляде его на призвание поэта, взгляде, оставшемся с 1826 года неизменным[457] и отличающемся значительным своеобразием при всем кажущемся сходстве его с подобными же идеями английского поэта Кольриджа, который также был знаком с воззрениями Шеллинга, и польского Мицкевича[458]. Только обратив внимание вдобавок на юношеские стихотворения Пушкина с их толками о «черни и толпе непросвещенной»[459], возможно понять степень самостоятельности, созревание пушкинской теории, в самом сердце ее поэта происхождение и постепенное видоизменение. Что до Мицкевича, то вероятнее всего, что мысль о пророческом служении поэта он мог почерпнуть в живом общении с Пушкиным, у которого она была уже во вполне готовом виде в декабре 1825 года. Пушкин мог знать Кольриджа уже в начале 20-х годов благодаря H.Н. Раевскому[460], но и помимо этого английского воздействия он мог проникнуться величавым представлением поэта в образе пророка благодаря чтению Библии, которою он стал интересоваться с 1824 года[461], и сближению своего положения в изгнании с судьбою библейских пророков, обличителей царского нечестия[462]. Противоположение же поэта неразумной толпе также естественно развилось из тяжелого личного опыта нашего поэта и всего, что с ранних лет довелось ему испытать

В мертвящем упоенье света,Среди бездушных гордецов,Среди блистательных глупцов…В сем омуте, где с вами яКупаюсь, милые друзья[463],

а потом и в литературной критике. Уже в юные годы Пушкин пришел к идее своей обособленности как поэта. Она могла вызревать под влиянием изучения жизни и произведений А. Шенье[464] и учения Шеллинга и Жан-Поля Рихтера, но первое наглядное уяснение ее Пушкин, по всей вероятности, почерпнул из жизни того же уединенного в свой век и неподатливого Ж.-Ж. Руссо, которому он был обязан столь многим в своих основных идеях.

В индивидуализме Руссо и его последователей, в том числе Андре Шенье, который привлекал внимание Пушкина наравне с Байроном[465], и А. де Виньи[466], заключался теоретический исходный пункт того учения о правах самобытного творчества[467] и о полной охране поэтом своей духовной индивидуальности, которое постепенно все полнее и полнее развивал Пушкин и которое он завершил своим «Пророком»[468]. Презрение к толпе, неразумной, но требовавшей покорности поэта ее притязаниям, постоянно повторявшееся в поэтических и прозаических произведениях Пушкина[469], было лишь одним из проявлений этого индивидуализма, отчетливо выразившегося во второй половине XVIII века в учении о гениях и в его Sturm und Drang, а в нашем столетии в учении о героях в истории, которое разделял и Пушкин[470]. Под влиянием его Пушкин выработал учение о поэте, с виду резко отличное от толстовского: у Л.Н. Толстого произведение искусства должно действовать заразительно на лиц, для которых предназначается, а у Пушкина поэту, «шлющему ответ» всему, чему внемлет, «нет отзыва», как эху[471], с которым ранее сближал себя Пушкин, называя себя эхом своего народа[472]: поэт «утешно» поет, но «без отзыва»[473]; он одинок[474].

Само собою разумеется, что, отстаивая права поэта на самостоятельность творчества и свободу этого творчества от навязывания ему тем толпою, Пушкин был далек от узкого понимания учения об искусстве для искусства, и его собственная деятельность ни в один из периодов ее не могла бы подойди под такое узкое определение. Во-вторых, основной принцип теории Пушкина, защита независимости творчества от давления толпы, верен и нисколько не исключает служения обществу, которое бывает нередко, как то было и во время Пушкина, гораздо ниже уровня идей передовых мыслителей и поэтов. В основе воззрения Пушкина на поэта скрывается глубокая мысль, что нет надобности замыкать поэзию в узкие рамки поучительности, требование которой составляет характерную черту части русского общества XIX века[475], что истинная поэзия как изображение жизни всегда поучительна и что истина заключается не столько в прямых и ощутительных ответах на запрос «поденщика, раба нужды, забот», ищущего «пользы все»[476], сколько в глуби не возвышенного человеческого духа, в созерцаниях и чаяниях его внутреннего «я», не удаляющегося от «житейского волненья», но лишь становящегося выше его в своем вдохновенном отношении к нему. Независимая личность, рожденная «для вдохновенья, для звуков сладких и молитв», действующая по своему разумению, совершит неизмеримо больше, чем вполне соответствующая уровню «хладного и надменного народа». Негодование поэта относится именно к «толпе хладной, ничтожной и глухой»[477], а не к народу вообще. От последнего Пушкин не думал замыкаться: как в юности он хотел, его

…чтоб понялиВсе, от мала до великого[478],

так и потом он ставил задачею поэта быть пророком, а следовательно, и обличителем, «глаголом жечь сердца людей» и в «Памятнике» утешался тем, что его будут знать

И гордый внук славян, и финн, и ныне дикийТунгуз, и друг степей калмык[479].

Этим вполне устраняется довольно распространенное неправильное толкование стиха:

Поэт, не дорожи любовию народной.

Поэт не нуждался в любви лишь «строптивых», но не иных: еще в 1824 году он писал:

С небесной книги список данТебе, пророк, не для строптивых:Спокойно возвещай коран,Не понуждая нечестивых![480]

Итак, не кому иному, как французским корифеям XVIII века и другим писателям того времени, Пушкин был обязан некоторыми из важнейших своих мыслей и стремлений в своей поэзии: идеею протеста против печальных условий общественного настроения и заботою о пробуждении освободительных начал в русском обществе, с одной стороны, а с другой – сомнениями в силах и способности общества восприять эти начала и потому – разладом со своей средой и стремлением найти выход из такого томительного состояния, между прочим в самом себе. Все эти могучие внушения, исходившие из произведений Вольтера, Руссо, А. Шенье и других, охватывавшие Пушкина в самом раннем и затем юношеском возрасте, удивительно совпадали с условиями русской жизни при императоре Александре I, с направлением кружков, в которых вращался юный Пушкин по выходе из Лицея, и с обстоятельствами личной жизни поэта и потому получили особую силу в его поэзии. Наш поэт, рано

…изгнанник самовольный,И светом, и собой, и жизнью недовольный[481],

жаждал выхода из душной атмосферы окружавшей его жизни, помышлял было в одно время о бегстве из России, но нашел наконец исход, более достойный его гения: он обрел указание на путь к спасительному выходу в той же литературе, которая впервые натолкнула его мысль на все тяжкие проблемы жизни, т. е. во французской литературе XVIII века, но, как увидим, собственными силами и под влиянием истинно народного чутья развил и углубил эти указания в полные глубокого смысла и реальности обращения к родной деревне и в пророческому призванию поэта[482].

После всего, что дали Пушкину великие французские писатели XVII–XVIII веков и примыкавшие к ним другие писатели XVIII и начала XIX столетия и что прибавил он своего к их идеям, наш поэт не мог найти много существенно новых мотивов вдохновения у своих западных современников, в том числе и у Шатобриана и Байрона. Величайший же и старший из этих современников Пушкина, Гёте, по замечанию самого Пушкина, принадлежал более XVIII веку, чем XIX, теми сторонами своего творчества и мысли, которые наиболее повлияли на нашего поэта.

Во главе старших современников Пушкина, кроме Гёте, о котором будет сказано ниже, потому что влияние его на Пушкина относится к сравнительно позднейшему времени, следует поставить продолживших заветы Руссо начинательницу и начинателя французского романтизма М-mе de Staël и Шатобриана[483].