Дочь Неккера, М-me de Staël, друг Шатобриана и Байрона, бывшая одно время возлюбленною Бенжамена Констана и изображенная последним в «Адольфе» под именем Элленоры[484], приобрела в свое время громкую известность и своею политическою деятельностью как глава влиятельного салона, стоявшего в оппозиции целому ряду правительств, и своими литературными произведениями, преимущественно двумя романами (о «Дельфине» и «Боринне»), в которых выдвигала права и новый тип женщины, и своею критическою деятельностью, которою обращала родную французскую литературу к меланхолии, мистицизму и глубине содержания литератур германских, указывая вообще на коренные вопросы литературной критики и много содействуя обновлению последней.
Для нас, русских, M-me de Staël представляла особый интерес. Если не считать приятелей Екатерины II, Вольтера и энциклопедистов, M-me de Staël была начинательницею любовного отношения французов к нам. Во время своих странствований по Европе она посетила Россию, уловила многие особенности русской жизни, оценила значение русского мужика[485] и тепло отзывалась о многом русском[486]. Она являлась одною из первых провозвестников того сближения с Россией, которое неоднократно было проповедуемо и потом в одиночку иными французами.
Все эти черты деятельности M-me de Staël не прошли бесследно для Пушкина. Он ведь принадлежал к тем людям, которые ее понимали, для которых блестящее замечание, «сильное движение сердца, вдохновенное слово никогда не потеряны»[487]. Он оценил по достоинству эту «необыкновенную, славную женщину, столь же добродушную, как и гениальную», ее «ум и чувства»[488], политическую деятельность[489], ее отстаивание полноты прав женщины[490] и идеальный образ Коринны, в которой она воспроизвела самое себя, мечтательную, благородную искательницу невозможного[491].
Под влиянием критических суждений де Сталь Пушкин мог вполне отрешиться от узкости литературных мнений Лагарпа, бывших в Царскосельском лицее учебником словесности[492] и законодательным кодексом литературной критики, и вообще мог заметить всю рутину, все ничтожество французских критиков времени Империи, продолжавших поддерживать предания ложного изящества и исключительного вкуса, и педантизм академиков. Благодаря отчасти M-me de Staël он мог лучше усмотреть незначительность французской литературы начала настоящего века, вращавшейся в узком кругу отживших литературных форм и идей[493], и усвоить мнение о выдающемся значении литератур германских, неоднократно повторяемое им с 20-х годов[494].
Не остались незамеченными и наблюдения де Сталь над русскою жизнью, и Пушкин не раз упоминает о них[495]. Его тронула сердечность отзывов этой писательницы о России, и потому в ответ на «журнальную статейку А. Муханова» о г-же де Сталь, «не весьма острую и весьма неприличную», Пушкин ответил резкой заметкой, которую заключил стихом:
и объяснял эту резвость в письме в кн. П.А. Вяземскому так: «М-me Сталь наша, не тронь ее»[497].
Вообще Пушкин, прощая, по-видимому, подобно парижскому обществу, слабости M-me de Staël, проистекавшие из ее мягкого сердца, искавшего и не находившего покоя и счастия в любви, относился с искренним уважением к этой женщине, как к немногим.
В годы созревания таланта Пушкина и западноевропейская поэзия и наша пребывали не столько под влиянием M-me de Staël, сколько под обаянием неопределенной и вечно неудовлетворенной меланхолии Шатобриана[498] и гордого титанического демонизма Байрона.
Пушкин не избежал воздействия ни того ни другого, но нельзя не признать, что оно оказалось сравнительно слабым и доставило не так много содержания и мысли вдохновению нашего поэта.
Потомок старинного дворянского рода, явившийся на рубеже двух эпох, и последний, по его собственному выражению, свидетель феодальных нравов («le dernier témoin des moeurs féodales»), постоянно носивший скорбь в своей гордой душе, а также индивидуалист, Шатобриан отчасти возобновил во Франции начинания Руссо и Бернардена де Сен-Пьера, прибавив от себя порывы лояльности и христианского чувства. Он направлял к христианству с эстетической его стороны, к готике, к Средним векам, был одним из начинателей неокатолицизма, вдохновителем таких поэтов, как Гюго и Флобер, и историков, как Огюстэн Тьерри, но его мечта была мало успокоительна, и мало приносили отрады душе возгласы вроде следующего: «Поднимитесь, желанные бури, долженствующие унести Рене в пространства другой жизни». Не охватила души Шатобриана вполне ни религиозная вера, ни легитимная идея. Он испытывал в своей жизни короткие моменты счастья, но продолжительнее были в ней приступы меланхолии. Последняя внедрилась со времени Рене во французскую литературу, став как бы микробом ее пессимистического настроения: сетования Шатобриана на судьбу были много раз повторяемы французскими поэтами нашего века, и его разочарование (désenchantement) отзывается до наших дней. Это – потому, что печаль Шатобриана, воплощенная в поэтической личности его Рене, была в высшей степени характерным и живым явлением европейской жизни в эпоху крупного перелома, ознаменовавшего конец XVIII и начало XIX столетия, и не утратила своей жгучести даже и теперь.
Грусть составляет издавна одну из принадлежностей русского народного характера, о чем свидетельствуют хотя бы элегические ноты наших песен, меланхолические тоны нашей музыки. Но под влиянием Шатобриана и затем поэтов сродного ему направления веяние грусти пронеслось, как мы видели, с чрезвычайною силой и в нашей литературе, и, в частности, в поэзии второго десятилетия XIX века, как и во Франции, оно вытеснило вольтерьянство, господствовавшее еще в годы Империи.
Судя по выражению Пушкина о Шатобриане как об «учителе всего пишущего поколения», надо думать, что и наш поэт весьма рано подпал влиянию автора Рене. Последнего должны были хорошо знать в семье Пушкиных, потому что появление знаменитейших произведений Шатобриана было весьма крупным событием во французской литературе начала нашего века и ими не могли не интересоваться в сильнейшей степени французские эмигранты, пребывавшие в России, а вслед за этими эмигрантами и образованное русское общество[499]. Пушкин назвал Шатобриана «любимым писателем» Полины, героини повести «Рославлев»[500], действие которой относится к 1811 году. Но, кажется, с полным правом можно признать Шатобриана любимцем и самого Пушкина[501].
Наряду с русскими поэтами, настраивавшими на грустные тоны лиру юного Пушкина уже в лицейский период и вскоре потом, вероятно, рано оказывал на него влияние и Шатобриан, как влиял он и на лирику Батюшкова и французских романтиков.
Не настроение ли Шатобриана слышится в таких ранних стихотворениях Пушкина, как «Элегия» 1816 года:
Несколько лет спустя, на юге, Пушкин опять писал (в послании Чаадаеву, 1821 год), приближаясь уже к Чайльд Гарольду:
Это не был полный подражатель Рене: скорбь не овладевала Пушкиным всецело; любовь к жизни проявлялась у него на каждом шагу, хотя он и не боялся смерти. Наш поэт, воспевавший свои
очевидно, не покончил с усладами жизни, как не покончил вполне с ними и тогдашний его alter ego в поэзии, Кавказский пленник; но в речах обоих слышатся все-таки отзвуки печального настроения знаменитого Шатобрианова героя. И отчасти не при воздействии ли воспоминания о последнем Пушкин нарисовал эпический образ Пленника, в котором изобразил одновременно и себя и вообще, как он выразился, «то равнодушие к жизни и к ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, который сделались отличительными чертами молодежи XIX в.»? По крайней мере, приключения и «бездействие» Пленника напоминают Рене, и это бездействие не было свойственно личности самого Пушкина, хотя последний не раз изображал себя певцом и другом «лени»[505]. Как довольно близок к Рене Кавказский пленник, так не совсем далек от него и Алеко, повторяющий сверх того, как мы видели, тезисы Руссо. Подобно Рене оба пушкинских героя бегут из цивилизованного общества, и Пленник не отвечает взаимностью на любовь девы простой среды, в которую попадает. Их так же, как и Рене, отличает «бездействие и равнодушие», «старость души»; при этом, однако, они не одержимы страстью к погоне за туманными «химерами» Рене, как выразился père Souël (отец Суэль. – Примеч. ред.).
А между тем Пушкин, по-видимому, ценил не столько «блестящие»[506], «вдохновенные страницы»[507] и «красоты»[508] образного, живописного, звучного стиля Шатобриана, не столько чтил его заслуги в исторических характеристиках и в сопоставлении великих эпох[509], сколько искренность этого писателя, его простодушие[510], а в особенности глубокую поэтичность его души. Шатобриан за свою нежную меланхолию, особливо воплощенную в личности Рене[511], остался любимцем Пушкина на всю жизнь, между прочим, и тогда, когда последний разоблачил тайный недуг, снедавший модных героев[512], в том числе и тех, типическим образом которых явился Онегин, – недуг, столь тесно связанный с романтическою меланхолиею, а следовательно, и с шатобриановскою[513]. Подобно Рене-Шатобриану и почти всему поколению того времени, Пушкин испытывал с юных и до позднейших лет
и оно служило поэту могучим путеводным зовом, выводившим из тины и омута заблуждений и падений. При этом Пушкин шел решительно и напрямик к мерцавшему перед ним свету, и потому у него не находим своеобразного сочетания тоски с христианским настроением, характеризующего Шатобриана и его героя Рене. Автор «Рене» испытал религиозный кризис уже во время пребывания в Англии, в последние годы XVIII столетия. Уже сидя в своей убогой лондонской каморке, Шатобриан проливал горькие слезы о своем неверии и отрекался от Вольтера и язычества. Затем в предисловии 1802 года к «Гению христианства» он писал: «В жизни нет ничего столь прекрасного, сладостного, великого, как предметы таинственные; самые чудные чувствования – те, которые волнуют нас наиболее смутно». Этим Шатобриан вводил в литературу чувство таинственного и вместе религиозное, получавшее у него поэтический характер. «Необходимо призвать на помощь религии все чары воображения и интересы сердца», – писал он. Очевидно, то была религия, в значительной степени искусственная, не могшая принести полного успокоения. Так, в нерешительной душе Рене, как и в душе Фауста, благочестивые впечатления детства не исчезали; они несколько поддерживали и согревали ее во дни глубокой безотрадности, но не спасали от последней.
Пушкин не уподоблялся во всем этом Шатобриану. В отличие от последнего Пушкин избежал сочетания разочарования с христианским настроеним. Наш поэт, впадая в моменты мрачного раздумья, еще не был пламенным христианином и отрешился от мировой скорби, когда прильнул в христианству. Полный поворот к религиозному чувству произошел в нем не так скоро, отразился в его литературной деятельности не столь резко, и вообще Пушкин не был таким восстановителем авторитета христианства в литературе, каким оказался автор трактата о «Гении христианства» и «Мучеников». У нас этот авторитет не был так потрясен, как на Западе; и потому Пушкин, обратившись всем сердцем к христианству, не представил такой апологии последнего, как Шатобриан, и не осветил так его поэтической красы[515] и вдохновляющей силы. В этом отношении написанные в последние годы жизни Пушкина немногие строки о Евангелии (в заметке о сочинении Сильвио Пеллико «Об обязанностях человека») и религиозные стихотворения, конечно, не имели такого значения, как рассуждения Шатобриана, но зато сердечнее и искреннее, потому что вылились из глубины сердца вполне убежденного человека: возвратившись вполне к религиозной вере, Пушкин и в этом слился со своим народом, никогда не утрачивавшим ее. Потому же нельзя назвать Пушкина, подобно Шатобриану, восстановителем религиозного чувства в нашей поэзии: оно не замирало в последней так, как угасало по местам на Западе в XVIII веке. Но, конечно, Пушкин некоторыми из своих произведений, относящихся в последним годам его жизни, содействовал, как и Лермонтов, подъему религиозного чувства в нашей поэзии, несмотря на то что многие долго, очень долго не могли забыть «духа отрицания и сомнения» в нашем поэте.