Книги

Памяти Пушкина

22
18
20
22
24
26
28
30
…в своих мечтахЗа высший жребий человекаСчитая чудный дар стихов,Им предались невозвратимо…[591]

Идеалисты, сохранившие лучший пыл свой юности, они перенесли к нам искусство через тяжелую годину сомнений и отрицаний, когда заявлялось, что

Поэтом можешь ты не быть,Но гражданином быть обязан!

«Отдавая полную справедливость непосредственным двигателям отечественного преобразования, ставя гражданскую деятельность весьма высоко», они, однако, верили, «что брожение вопросов, которые так сильно и так справедливо занимают врагов чистого искусства, есть не что иное, как применение к жизни общих теоретических истин, не принадлежащих исключительно той или другой стране, тому или другому веку, но составляющих достояние всего человечества в какие бы то ни было времена. Уяснение этих истин и приведение их к общему закону есть задача философии, а облечение в художественную форму – задача искусства. Отвергать искусство или философию во имя непосредственной пользы – все равно что не хотеть заниматься механикой, чтобы иметь более времени строить мельницы»[592].

Столь высокое по своему значению, искусство в не меньшей степени свободно, и в духе известного пушкинского сонета «Поэту» и других подобных произведений жрецы чистого искусства восклицали:

О мысль поэта! Ты вольна,Как песня вольной гальционы!В тебе самой твои законы,Сама собою ты стройна!Кто скажет молнии: браздамиНе раздирай ночную мглу?Кто скажет горному орлу:Ты не ширяй под небесами,На солнце гордо не смотри,И не плещи морей водамиСвоими черными крыламиПри блеске розовой зари?[593]

С горделивым сокрушением толкуют эти продолжатели Пушкина о мировой душе поэта, не находящей отклика среди людей[594], и сетуют, что последние «звона не терпят гуслярного, – подавай им товара базарного»[595].

Словом, в области общих воззрений на искусство поэты чистого искусства развивали всем известные пушкинские мотивы, весьма часто понимая их слишком узко и односторонне. Это особенно относится к Фету, к произведениям которого более, чем к чьим-либо другим, применимо название «звуков чистых и молитв»; в стихотворениях Фета чистое искусство нашло себе высшее выражение как в смысле необычайной художественной прелести стихов, так и в смысле полнейшей отрешенности поэзии от действительности, от всего земного, телесного. Пушкинские чистые звуки и молитвы – земные звуки, хотя и звучали они небесной гармонией. В этом отношении к Пушкину гораздо ближе стоит Полонский, поскольку он является поэтом ежедневной, почти будничной жизни. Обоих их роднит, по словам одного новейшего критика, бессознательная верность рисунка, как бы невольное проникновение в правду явления, простодушие, искренность и наивность. Подобно Пушкину, Полонский любит и не боится обращаться к самой обыденной, самой пошлой действительности, чтобы и там найти искры поэзии, чтобы раскрыть запечатленную в ней красоту; как изобразитель природы, Полонский не только достойный преемник Пушкина, но, пожалуй, даже соперник его[596].

Пушкин, как поэт-пластик и классик в более тесном смысле этого слова, наиболее заметный отзвук нашел себе в поэзии Майкова, которого антологические стихотворения при первом же выходе в свет были сразу приведены в связь с соответствующими произведениями Пушкина. И не только антологии Пушкина были вместе с антологиями Батюшкова первообразами антологий Майкова. В «Египетских ночах» Пушкина было заключено зерно и таких замечательных произведений Майкова, как «Три смерти» и «Два Mиpa».

А.Н. Майков

Не безынтересно также посмотреть, как у Майкова античная форма и античное миросозерцание иногда сливались с впечатлениями русской природы, совершенно в духе Пушкина:

О други! прежде чем покинем мирный кров,Где тихо протекли дни нашего бездельяВдали от шумного движенья городов,Их скуки злой, их ложного веселья,Последний кинем взгляд с прощальною слезойНа бывший наш эдем!.. Вот домик наш укромной:Пусть век благой пенат хранить его покой,И грустная сосна объемлет ветвью темной!Вот лес, где часто мы внимали шум листов,Когда сквозит меж них луч солнца раскаленной…Склонитесь надо мной с любовью вожделенной,О ветви мирные таинственных дубров!Шуми, мой светлый ключ, из урны подземельнойШуми, напомни мне игривою струейМечты настроены под сладкий говор твой,Унывно-сладкие, как песни колыбельны!..[597]

Отдельные перепевы и отражения пушкинских стихотворений у Майкова, особенно в более ранних стихотворениях, встречаются весьма часто; и поблизости к Пушкину именно этой стороной своей поэзии Майков уступает место лишь гр. А. Толстому. Критика не раз указывала, что вдохновение Толстого в процессе работы подогревалось «воспоминаниями», т. е. обломками и лоскутками чужих мыслей, эффектов, пружин, поразивших его воображение и сохранившихся в его памяти, причем эти воспоминания иной раз почти не претворялись, и в конечном выводе у Толстого было, возможно, чужое, которое так и оставалось чужим[598]. Было бы слишком утомительно перечислять все воспоминания, навеянные А. Толстому Пушкиным, начиная с «товара базарного» – амплификации известного пушкинского «печного горшка» и кончая испанскими романсами да русскими балладами – вариациями на пушкинскую мелодию «Песни о вещем Олеге»[599]. В параллель пушкинскому «Каменному гостю» вы найдете у Толстого – «Дон Жуана», а «Борис Годунов» первого был ядром, из которого выросла известная трилогия второго. Грешница Толстого заставляет невольно вспоминать и такие образы, как Клеопатра «Египетских ночей» Пушкина или Тамара в балладе Лермонтова.

Я.П. Полонский

Таким образом, в выборе сюжетов, типов, отдельных мотивов поэты чистого искусства также заметно тяготеют к Пушкину, как то бросается в глаза и при сличении их общих взглядов на искусство. Но приходится отметить, что даже в области чистого искусства поэты, как Фет, Полонский, Майков и др. подотстали от своего великого учителя. По замечанию критика, который сам стоит на почве чистого искусства, муза Пушкина и Лермонтова была не только музой красоты и природы – она была музой человеческих страстей, борьбы, страдания, всего безграничного и бурного океана жизни. Муза Майкова, Фета и Полонского значительно сузила поэтическую программу Пушкина и Лермонтова. Она боится бурь исторических и душевных, слишком резкого современного отрицания, слишком горьких и болезненных сомнений, слишком разрушительных страстей и порывов. По-видимому, она возобновила в поэзии мудрое правило Горация о мире во всем, об «aurea medio-critas» (золотая середина (лат.). – Примеч. ред.), и поклонилась античному идеалу. Это муза тихих книгохранилищ, уединенных садов, музеев, семейного очага, спокойных и созерцательных путешествий, мирных радостей и невозмутимой веры в идеал. Положительно, люди эти внушают зависть своим здоровьем: тишина патриархального детства и вкусные хлеба помещичьих обломовских гнезд пошли им впрок. Нестареющие певцы, вдохновенные в 70 лет, они моложе молодых поэтов более нервного и мятежного поколения. Если собрать все печали и сомнения, которые отразились за полвека в произведениях Фета, Полонского и Майкова, если сделать из этих страданий экстракт, то все-таки не получится даже и капли той неиссякаемой горечи, которая заключена в 12 строках лермонтовского «и скучно, и грустно, и некому руку подать» или в пушкинском «Анчаре». Вот в чем ограниченность этого поэтического поколения. Увлеченное служением одной стороне искусства, оно произвольно отсекло от поэзии, как «злобу дня», не только преходящие гражданские мотивы, но и все, что составляет, помимо красоты, важнейшую часть наследия Пушкина и Лермонтова, т. е. вечные страдания человеческого духа, мятежный, неугасающий огонь Прометея, восставшего на богов. Форма осталась совершенной, содержание обеднело и сузилось. Пушкин и Лермонтов не менее жрецы вечного искусства, не менее артисты, чем Майков, Фет и Полонский, однако это не мешает Пушкину и Лермонтову быть современными и близкими к действительности, понимать и разделять все, чем страдало их поколение[600].

С другой стороны, сам Пушкин хотя и клеймил «чернь» в тяжелые минуты, однако бессмертие свое основал на известности именно в народе, а не в кружке избранных; народу служил Пушкин, как ни возмущался подчас его непониманием, и, подводя итоги своей деятельности, в характеристику своей поэзии внес незабвенные слова:

И долго буду тем любезен я народу,Что чувства добрые я лирой пробуждал,Что в мой жестокий век восславил я свободуИ милость к падшим призывал.

Нельзя сказать, чтобы поэты чистого искусства забыли этот завет; они даже нередко, как особенно Майков и Полонский, служили ему, но служили вскользь, надеясь вполне осуществить его только в служении чистой красоте. Тот народ, в котором чувство красоты составляет потребность жизни, по убеждению графа А. Толстого, не может не иметь вместе с ним и чувства законности, и чувства свободы. Он уже готов к жизни гражданской, и законодательству остается только освятить и облечь в форму уже существующие элементы гражданства[601]. Осуществим ли такой идеал и не слишком ли долго придется ждать, покамест он осуществится? А потому не лучше ли сразу же взяться за исправление того, что слишком уж наболело и требует быстрого течения? Наступила пора, когда, наконец, весь строй и условия русской жизни не только резко поставили на очередь этот вопрос, но и подсказывали иной ответ на него, чем тот, какого держались поэты чистого искусства; в противовес этим последним выдвинулся кружок поэтов с Некрасовым во главе, которые старались пробуждать чувства добрые, славить свободу, призывать к падшим милость – более действительным, доступным массе способом, хотя бы то было даже в ущерб искусству. Обе партии, в сущности, лишь поделили между собой наследие Пушкина; гармонически сливавшиеся у Пушкина и взаимно умерявшиеся требования искусства и жизни, обособившись, обозначились сильнее и стали во враждебные друг другу отношения, но и здесь – конечная цель служения музам у той и другой партии осталась одинаковой; разница была только в средствах, и при известном даровании она становилась почти незаметной, так что подчас поэт чистого искусства создает произведения, под которыми охотно подписался бы поэт-гражданин, и, наоборот, чему не мало примеров можно найти у Майкова, Полонского, Некрасова или Плещеева, благородного энтузиаста-гражданина[602] и вместе возвышенного поэта, достойного стоять в ближайшем к Пушкину ряду. В основание если не всей вообще литературной деятельности Плещеева, то во всяком случае первой половины ее легли «слова страстного, благородного призыва в стихотворении «Вперед»; они, по замечанию биографа Плещеева, нашли отголосок в лучшей части образованного русского общества и сделались как бы лозунгом молодого поколения[603]; но эти же слова представляют не более как развитие заключительных аккордов пушкинского «Пророка», «Вакхической песни» 1825 года и следующих строк из юношеского послания к Чаадаеву:

Пока свободою горим,Пока сердца для чести живы,Мой друг, отчизне посвятимДуши высоте порывы!.. (I, 190).

Даже в частностях, при выборе и развитии гражданских мотивов, поэты вроде Некрасова шли зачастую по стопам Пушкина; касаясь этого, я, впрочем, не намерен злоупотреблять всем известными стихами Пушкина в защиту свободы и в обличение произвола, разных отдельных злоупотреблений и крепостного права; я хочу только напомнить про ту сторону пушкинской поэзии, которая нашла себе выражение, между прочим, в следующих строках стихотворения 1830 года «Шалость»:

Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогий,За ними чернозем, равнины скат отлогий,Над ними серых туч густая полоса.Где ж нивы светлые? Где темные леса?Где речка? На дворе, у низкого забора,Два бедных деревца стоят в отраду взора,Два только деревца, и то из них одноДождливой осенью совсем обнажено,А листья на другом размокли и, желтея,Чтоб лужу засорить, ждут первого Борея.И только. На дворе живой собаки нет.Вот, правда, мужичек; за ним две бабы вслед.Без шапки он; несет под мышкой гроб ребенкаИ кличет издали ленивого попенка,Чтоб тот отца позвал да церковь отворил:Скорей, ждать некогда, давно б уж схоронил!

Большинство поющих осенних мелодий Некрасова не является ли только вариациями на ту же тему? Заключительная картина приведенного отрывка почти полностью повторилась у Некрасова – правда, с несколько иною окраской:

Вот идет солдат. Под мышкоюДетский гроб несет детинушка.На глаза его суровыеСлезы выжала кручинушка.А как было живо дитятко,То и дело говорилось:«Чтоб ты лопнуло, проклятое!Да зачем ты и родилося?»

Сравните эту сценку с пушкинской, проверьте ту и другую данными самой жизни и литературными изображениями народнической школы, например очерками Глеба Успенского, и, быть может, за некоторою наружною холодностью пушкинского наброска вы почувствуете тот обнаженный, глубоко драматичный народнический реализм, каким проникнуты лучшие произведения наших беллетристов-народников и какой у Некрасова весьма часто подкрашивался сентиментальничанием.

Отмеченным не исчерпывается потомство Пушкина. Едва ли не самое глубокое в пушкинской поэзии отразилось в излюбленной форме современного творчества – в романе и повести, к которым и сам Пушкин начал весьма заметно тяготеть во вторую половину своей деятельности. Как и в стихах, здесь прежде всего отразилась художественность формы Пушкина, и, например, мастер русского слова Тургенев скромно называл себя учеником Пушкина. Пушкин, говорил Тургенев, создал наш поэтический, наш литературный язык; нам и нашим потомкам остается только идти по пути, проложенному его гением[604]. Язык Пушкина, как это заметил Анненков по поводу «Арапа Петра Великого», прост, безыскусствен, но точен и живописен, а рассказ невозмутимо спокоен; в нем без всякого усилия являются лица и происшествия, вполне живые и законченные; твердыми стопами ведет он происшествие, не замазывая пустых мест и не пестря подробностей[605]. По собственному выражению Пушкина, «точность, опрятность – вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей; блестящие выражения ни к чему не служат»[606]. «Пишите с простотой; пишите просто, искренно то, что вас занимает», – повторяет позднее Тургенев, и те же мысли развивает Л.Н. Толстой в своем недавнем труде об искусстве. Ср. интересное сообщение г. Сергеенко о том, при каких обстоятельствах начата была «Анна Каренина».

Вечером 1878 года Лев Николаевич вошел в гостиную, когда его старший сын читал вслух своей тетке «Повести Белкина». При появлении Льва Николаевича чтение прекратилось. Он спросил, что читают, раскрыл книгу и, прочитавши: «Гости съезжались на дачу»[607], пришел в восхищение. Вот как всегда следует начинать писать! – сказал он: это сразу вводит читателя в интерес. Родственница Толстых заявила, что как бы хорошо было, если бы Л.Н. написал великосветский роман. Прийдя в свой кабинет, Л.Н. в тот же вечер написал: «Все смешалось в доме Облонских», и потом уже, когда начал писать роман, поместил в начале: «Все счастливые семьи…» и т. д.[608]

«Евгением Онегиным» Пушкин положил начало художественному бытовому роману русскому, как для повести он то же сделал «Домиком в Коломне» и «Повестями И.И. Белкина». Белинский, далее, отметил, что одна из глав «Арапа Петра Великого» своим появлением упредила все исторические романы Загоскина и Лажечникова; семь глав неоконченного «Арапа Петра» представлялись Белинскому «неизмеримо выше и лучше всякого исторического русского романа, порознь взятого, и всех их, вместе взятых»! Это замечание, при оценке художественных воспроизведений допушкинской Руси, не потеряло своего значения и по настоящее время, так как даже «Князь Серебряный» А. Толстого не чужд некоторой манерности и декоративной историчности. Только Л.Н. Толстой, в своем известном историческом романе из более близкой нам эпохи, обнаружил ту же глубину взгляда, широту размаха и спокойную прелесть рассказа, какими проникнуты «Арап Петра Великого» и «Капитанская дочка», которую Страхов совершенно справедливо поставил в непосредственную связь с «Войною и миром». Самая характеристика русского общества Наполеоновских войн, как она сделана Л.Н. Толстым, была до известной степени намечена Пушкиным в отрывке «Рославлев»[609].

Обращаясь к тому, что Пушкин дал в рамках этих произведенмй, заставим опять говорить такого компетентного судью, как Тургенев: «Пушкин (говорит он) в своих созданиях оставил нам множество образцов, типов того, что совершилось потом в нашей словесности»[610].