Онегин не изучал тщательно истории и старых писателей:
и выглядел «философом в осьмнадцать лет»[315]. Его любимые авторы:
Из подбора писателей в библиотеке Онегина уже видно, куда направлялась его мысль, работавшая во время чтения, потому что
Но в особенности настроение Онегина сказалось в обстановке его кабинета, «кельи модной»[319], и в предпочтительном внимании, какое он уделял некоторым современным поэтам:
Друг Пушкина, князь П.А. Вяземский, назвал[321] нам один из этих непоименованных поэтов, любимых романов Онегина: именно роман «Адольф» того самого Бенжамена Констана, о котором любил рассуждать Евгений. Судя по словам Вяземского, «Адольф» нравился также Пушкину и приятели часто говорили меж собой «о превосходстве творения сего».
Приглядевшись повнимательнее к роману Бенжамена Констана, нельзя не заметить, что преимущественно к его герою подходит характеристика «современного человека», представленная в только что приведенной выдержке из романа Пушкина, а равно и герой последнего, Онегин, довольно близок к тому современному человеку[322], какого изобразил названный французский романист, т. е. к Адольфу. Онегин не сколок с Дон Жуана или какого-нибудь другого байроновского героя, например Чайльд Гарольда, с которыми ему общи лишь некоторые отдельные, лишь вскользь отмеченные нашим поэтом черты, например бурная юность, отданная страстям[323]. Он напоминает не менее существенными чертами и других западных героев тоски и скорби, а в особенности Адольфа, с которым у него наиболее сродства. Разумеем сходство не столько во внешней судьбе и, следовательно, во внешней истории, сколько в душевном складе, характере и идеях.
Онегин – не мещанин, как Saint-Preux и Вертер, а аристократ, как Рене и Адольф. По своему душевному складу, однако, Онегин ýже Вертера, которого Пушкин метко назвал «мучеником мятежным»[324] и который может быть признан личностью поэтическою, душою широкою, человеком гениальным, не могущим примениться ни к одному из требований общества. Хотя Онегин и скептик, как Вертер, и именуется «философом», но он не философ на немецкий лад, как Вертер, чужд лихорадочного пыла последнего и его экзальтации и не так отчетливо выражает любовь к природе, как Saint-Preux и Вертер. Онегин не проповедует так пламенно вражду к цивилизации, как Вертер и Алеко, и чужд риторизма Рене, не противополагая себя миру в антитезах. В то время как Вертер мечтает о природе и любви, а Рене также полон глубокого христианского чувства, порывов и мечты, Онегин как будто равнодушнее своих предшественников. Он не знает той глубокой печали, какая снедает душу Рене, не ведает и грандиозных помыслов о бессилии личностей и наций Рене, который безучастно окидывает взором все реальности жизни, как познавший бесконечное. Онегин не мечтатель-христианин и не мистик, как герой IIIатобриана. Он напоминает последнего лишь широтою образования, изяществом, непостоянством стремлений, или, лучше сказать, отсутствием глубоких и постоянных влечений, и тем, что не бежит надолго от людей, а остается среди них. Он ищет развлечения в уединении деревни, как Вертер, и в путешествиях, как Рене и Чайльд Гарольд, но к путешествиям прибегает и Адольф. Вообще же Адольф и Онегин тоскуют более или менее безучастно и сохраняют наиболее связи с образованным обществом, и Онегин в этом отношении отличается от Кавказского пленника и Алеко.
Повторяю, Адольф и Онегин – личности, наиболее приближающиеся к общему уровню, и авторы их обнаружили наименее склонности к идеализации их, хотя также выделяют их из окружающего их общества.
Значительное внутреннее родство Адольфа и Онегина проявляется в целом ряде общих им обоим воззрений, настроений и положений, которые мы и выделим из истории Адольфа, отметив параллели в романе об Онегине. Адольф – человек развитого ума, как и Онегин; он также «читал много, но всегда непоследовательно»[325]. Он рано (с 17 лет)[326] исполнился грусти и меланхолии[327], поддавшись смутным мечтаниям[328]. Он последовательно проникался «индифферентизмом» ко всем предметам, поочередно привлекавшим его любопытство. Он «чувствовал себя легко только одиноким»[329], прогуливался в одиночку. Адольф возымел «непреодолимое отвращение ко всем ходячим положениям и ко всем догматическим формулам[330]. Его «выводила из терпения крепкая, неповоротливо-тяжелая убежденность»; он «остерегался этих общих аксиом, не допускающих никакого ограничения, не дающих никакой уступки[331], и питал интерес к немногим людям, скучая с большинством»[332]. Но своим равнодушием и в других случаях шутками, в которых «ум, приведенный в движение, увлекал за всякие границы», Адольф «приобрел широкую репутацию легкомысленного, насмешливого и злого человека», причем его «горькие слова принимались как доказательства души, пропитанной ненавистью, шутки – как посягательство на все наиболее священное»[333]; тогда он оказался в числе тех, которые «замыкают в самих себе свое тайное разномыслие, замечают в большей части смешных сторон зачаток пороков, перестают смеяться, потому что презрение сменяет насмешку, а презрение – молчаливо». Адольф «был очень молчалив и казался печальным»[334]. В искусственном, отшлифованном обществе, окружавшем его, «возникло неопределенное беспокойство по поводу его характера. Не могли сослаться ни на один предосудительный поступок; не могли даже оспаривать некоторых из них, которые, казалось, свидетельствовали о великодушии и самоотвержения; но тем не менее объявили, что Адольф безнравственный и вероломный человек»[335]. Его характер называли «странным и диким», и его «сердце, чужое всем интересам общества»[336]—[337], было «одиноко посреди людей и, однако ж, страдало от одиночества, на которое оно обречено». «Общество надоедало» Адольфу, «одиночество удручало»[338]. «В доме своего отца Адольф воспринял по отношению к женщинам довольно безнравственную систему», усвоил «теорию фатовства»[339] и уже в самом начале романа является пресыщенным. Полюбив Элленору, Адольф пребывал в бездеятельности[340]. Он казался «странным и несчастным». «Он предвидит зло, прежде чем сделает его», и «отступает с отчаянием, совершив его»; «он всегда кончал жестокостью, начав с самопожертвования, и, таким образом, не оставил после себя других следов, кроме своих проступков». Сердечная, «прелестная Элленора была достойна лучшей доли и более верного сердца». Она – «особа, подчиняющаяся своим чувствам, и душа ее, всегда деятельная, находит почти отдохновение в самопожертвовании»[341]. Она также весьма благочестива. Адольф, однако, желал свободы[342]. «Оттолкнув от себя существо, которое его любило, он не стал менее беспокойным, менее тревожным и недовольным; он не сделал никакого употребления из свободы, завоеванной им ценою стольких горестей и стольких слез; и, ставши вполне достойным порицания, он стал достойным также и жалости». «Адольф был наказан за свой характер своим же характером, не пошел ни по какой определенной дороге, не исполнил никакого полезного назначения, расточил свои способности, следуя только за своим капризом, без всякого другого побуждения, кроме раздражения[343]. Обстоятельства весьма ничтожные вещи, характер все… Изменяют положения, но переносят в каждое мучение, от которого надеялись освободиться[344]; и так как не исправляются, заняв другое место, то чувствуют только, что угрызения совести прибавились к сожалениям и ошибки к страданиям»[345]. Повесть об Адольфе предана гласности автором «как довольно правдивая история ничтожества человеческого сердца. Если в ней заключается поучительный урок, то он направляется по адресу к мужчинам: он доказывает, что этот ум, которым столь гордятся, не служит ни к тому, чтобы найти счастье, ни к тому, чтобы дать его; он доказывает, что характер, твердость, верность, доброта суть дары, о ниспослании которых надо молить небо».
Соответствия всем этим подробностям и выводам из романа об Адольфе, как видно отчасти из составленных нами примечаний, могут быть указаны и в истории Онегина. Но сверх того открываются еще некоторые интересные совпадения во внешней истории обоих романических героев. Так, и у Адольфа был своего рода Ленский, молодой человек, с которым он был довольно близок. «После долгих утешений, – рассказывает Адольф, – ему удалось заставить себя полюбить; и, как он ни скрывал ни своих неудач, ни своих мук, он счел себя обязанным сообщить мне о своих успехах: ничто не может сравниться с его восторгами и избытком его радости»[346]. Была у Адольфа и дуэль. Письмо Онегина к Татьяне напоминает некоторыми мыслями объяснение Адольфа с Элленорой[347] и т. п.
Конечно, указывая все эти сходства, мы не думаем утверждать решительные и сознательные заимствования Пушкиным из любимого им романа. Наш поэт, как истинно творческий гений, обработал вполне самостоятельно общий сюжет, встреченный им у Гёте, Шатобриана, Бенжамена Констана, Байрона и других западных писателей и открывавшийся ему и в русской жизни. Оттуда отличие в характере и воззрениях Онегина по сравнению с западными родичами его, и в частности с Адольфом[348], и самостоятельная попытка Пушкипа выяснить причину тоски «современного человека»[349], а также критическое отношение к последнему, более глубокое, чем у западных поэтов романтической меланхолии и тоски[350].
Не следует преувеличивать пустоту Онегина и считать ее лишь чем-то навеянным и наносным. Уже Татьяна задавалась вопросом:
Но, по всей вероятности, этот вопрос был решен Татьяной отрицательно, потому что она продолжала любить Онегина до конца, значит, находила в нем «неподражательную странность», как и поэт, который взял на себя даже некоторую защиту своего героя, весьма знаменательную:
Онегин заслуживал такой защиты, потому что отличался недюжинным умом, и его хандра, подобная английскому сплину[353], носила уже не личный по преимуществу характер, как тоска Кавказского пленника, а черты мировой скорби[354] и была обусловлена также печальною русскою действительностью. Невозможность приспособиться к среде, характеризующая и Вертера[355], и гетевского Тассо, и Фауста, и Оберманна, и Адольфа, и юного Пушкина, который в личности Онегина передал некоторые воззрения и привычки своей юности[356], отличает Онегина в сильной степени и являлась наследием еще екатерининского и непосредственно следовавшего времени[357]. Тоска Онегина происходила не от безделья его; наоборот, последнее было обусловлено его мрачным мировоззрением, а не только пресыщением. По мнению Фагэ, истииное основание тоски, характеризующей наше время, – ненависть к жизни. Во времена Онегина еще не было научного обоснования этой ненависти, хотя Оберманн уже извлекал с холодным расчетом выводы из своей пессимистической философии. Систематического пессимизма Шопенгауэра Онегин еще не знал. Но все-таки причина его тоски заключалась не в безделье «больших бар», а в разброде их мысли и утрате жизнерадостности. Указывали различные и весьма разнородные источники этой утраты XIX века: крушение прежней наивной религиозной веры, разрушение надежд на науку, исчезновение политических надежд в силу того, что никакое правление не представляет желательного совершенства. Исходный пункт тоски Онегина не исключительно философский и не исключительно в безделье, обусловленном складом русской общественной жизни, а заключался одновременно в причинах обоего рода, кроме личных особенностей характера Онегина (Пушкина), пережившего уже в ранней молодости пыл человеческих страстей без должного удержа и самообладания.
Что касается, в частности, русской жизни, то мы поймем, что она не могла рассеять скуку Онегина, если обратим внимание на другие проявления такого же настроения, изображенные в поэзии Пушкина. Мы увидим тогда, что у нас то была тоска, навеянная не общим лишь пессимистическим взглядом на жизнь, который начал слагаться с 1770-х годов, но и нашими, более частными условиями, оказывавшими весьма сильное влияние на некоторые впечатлительные натуры.
Так, в «Рославлеве» (1831) Полина, в которой «было много странного и еще более привлекательного», «являлась везде», была «окружена поклонниками. С нею любезничали; но она скучала, и скука придавала ей вид гордости и холодности». Если вникнем в причину ее скуки, то заметим, что княжну томило ничтожество окружавшего ее общества. «Полина чрезвычайно много читала и без всякого разбора», но только не произведения русской литературы, которая казалась ей весьма бедной[358]. Тем труднее было Полине, вполне образованной на западноевропейский лад, примириться с ничтожеством личностей, в кругу которых она вращалась. Во время обеда, на котором угощали в Москве М-me de Staël, лицо Полины «пылало, и слезы показались на ее глазах». «Я в отчаянии, – сказала Полина своей подруге после обеда. – Как ничтожно должно было показаться наше большое общество этой необыкновенной женщине! Она привыкла быть окружена людьми, которые ее понимают, для которых блестящие замечания, сильное движение сердца, вдохновенное слово никогда не потеряны; она привыкла к увлекательному разговору высшей образованности. А здесь… Боже мой! Ни одной мысли, ни одного замечательного слова в течение целых трех часов! Тупые лица, тупая важность… и только! Как ей было скучно! Как она казалась утомленною! Она увидела, чего им было надобно, что могли понять эти обезьяны просвещения, и кинула им каламбур. А они так и бросились… Я сгорела со стыда и готова была заплакать… Но пускай, – с жаром продолжала Полина, – пускай она вывезет от нашей светской черни[359] мнение, которого они достойны. По крайней мере, она видела наш добрый, простой народ и понимает его. Ты слышала, что сказала она дядюшке, этому старому несносному шуту, который, из угождения к иностранке, вздумал было смеяться над русскими бородами? «Народ, который тому сто лет отстоял свою бороду, отстоит в наше время и свою голову»[360].
Конечно, неправильно было называть таких тосковавших «лишними» людьми: это были передовые люди своего времени. Они были лишними только в смысле малой доли пользы, какую принесли вследствие своего бездействия при возгласах о том, что им нечего делать в России[361], в сравнении с тем, что могли бы совершить.
Как бы то ни было, русская жизнь была особо богата условиями, которые должны были порождать тоску в русском человеке, образованном на западноевропейский лад и расходившемся с обществом, как разошелся Чацкий.
Онегин – живой тип такого русского интеллигентного «современного человека»[362], недовольного жизнью, действительностью и изнывающего в тоске, тип, который жил в целом ряде лиц и в душе самого поэта в качестве его «странного спутника» в течение немалого количества лет его молодости, являясь в нескольких образах вплоть до Алексея повести «Барышня-крестьянка», который первый перед уездными барышнями «явился мрачным и разочарованным: первый говорил им об утраченных радостях и об увядшей юности»[363]. Тоска Онегина долго владела душою Пушкина и других лиц поколения, к которому он принадлежал, да почти и весь наш XIX век наполнен этим типом[364]. Следовательно, это вполне реальный тип, вдобавок вполне освещенный средою, в которую поставлен поэтом и которая изображена необыкновенно широко и художественно: роман об Онегине – первая грандиозная картина почти всей русской жизни, предварявшая «Мертвые души» Гоголя в «шуточном описании нравов»[365].
В этой часто в высшей степени безотрадной картине постоянно сквозит дух поэта, искавшего и находившего выход из тоски Онегина. К этому выходу инстинктивно направлялся однажды как бы и сам Онегин: