и героини «возлюбленных творцов, Кларисса, Юлия, Дельфина»[401]. Наш поэт так отметил отличие романов XVIII века от романов начала XIX:
и т. д.
Нравились романы,
Но читался по временам
или же
В зимнюю пору в глуши
В ряду этих романов первое место по времени занимали романы Ричардсона. Ими увлекалось некогда поколение, уже доживавшее свой век во времена Пушкина. Самому же поэту даже «хваленая» Кларисса показалась скучной[407]. «Читаю том, другой, третий – скучно, мочи нет», – пишет Лиза в «Романе в письмах». Скука, наводимая этим романом, обусловлена резким изменением идеалов. «Какая ужасная разница между идеалами бабушек и внучек. Что есть общего между Ловеласом и Адольфом? Между тем роль женщин не изменяется; Кларисса, за исключением церемонных приседаний, все ж походит на героиню новейших романов, потому ли, что способы нравиться в мужчине зависят от моды, от минутного влияния, а в женщинах они основаны на чувстве и природе, которые вечны»[408]. И действительно, Лиза этого отрывка сама даже находит сходство между собою и Клариссой – правда, чисто внешнее, состоящее в том, что она «живет в глухой деревне и разливает чай, как Кларисса Гарлов»[409]. В тех же отрывках вскользь изображена «Маша, стройная меланхолическая девушка лет семнадцати, воспитанная на романах и на чистом воздухе»[410], как Татьяна. Не из старых ли романов отчасти и общая схема «Онегина»? По-видимому, такое построение романа нравилось нашему поэту. Повторение до известной степени онегинской схемы находим в той, которая предназначалась для «романа в письмах»[411]. По плану автора герой последнего романа был своего рода Онегиным. Он писал о деревенской жизни: «Отдыхаю от петербургской жизни, которая мне ужасно надоела». Читая романы, он также делал замечания на полях, «бледно писанные карандашом». Лиза сообщала о нем: «Он уже успел обворожить бабушку. Он будет ездить к нам. Опять пойдут признания, жалобы, клятвы, – и к чему? Он добьется моей любви, моего признания, потом размыслит о невыгодах женитьбы, уедет под каким-нибудь предлогом, оставит меня – а я? Какая ужасная будущность!»[412]
Хваля построение романов прошлого века и предполагая со временем возвратиться к «роману на старый лад»[413], Пушкин не одобрил лишь длинноты последнего и содержания речей в нем: «большею частью романы» XVIII столетия «Не имеют другого достоинства: происшествие занимательно, положение хорошо запутано, но Белькур говорит косо, но Шарлотта отвечает криво.
Сам Пушкин отчасти следовал этому плану, и, если у него замечаются по временам пользования частностями тех или иных готовых схем, эпизодов или характеров[415], в общем он давал превосходные самостоятельные картины жизни и изображения характеров. Готовые образцы не подавляли его собственного творчества, и даже столь любимая в XVIII веке форма романа в письмах нашла место у Пушкина лишь в немногих отрывках. Равным образом и увлечение Байроновым Дон Жуаном[416] отразилось слабо в существенном содержании «Онегина». Тем менее можно было ожидать повторения у Пушкина недостатков второстепенных романистов XVIII и XIX веков. Пушкин со свойственным ему метким и тонким критицизмом хорошо различал истинные достоинства и промахи романов и выделял из ряда последних выдающиеся. Так, он с одобрением отнесся к тому, что французские писатели в конце Реставрации «почувствовали, что цель художества есть идеал, а не нравоучение. Но писатели французские поняли одну только половину истины неоспоримой и положили, что и нравственное безобразие может стать целью поэзии, т. е. идеалом! Прежние романисты представляли человеческую природу в какой-то жеманной напыщенности; награда добродетели и наказание порока были непременным условием всякого их вымысла; нынешние, напротив, любят выставлять порок всегда и везде торжествующим, а в сердце человеческом обретают только две струны: эгоизм и тщеславие»[417]. Так метко открывал Пушкин основные недостатки господствовавших литературных течений. Он верно оценивал также образцовые создания. Он «обожал» Дон Кихота, «образец правдивости, а между тем мысль Сервантеса почти скрыта, она проявляется только в действиях обоих героев»[418]. Пушкин находил, что «разница между Вальтер-Скоттом и Дюма прежде всего – та же самая, которая существует между их двумя нациями. Но кроме того, Вальтер-Скотт историк, он описал нравы и характер своей страны… Это настоящая, почвенная и историческая поэзия. «Lairds» (лерды – шотландские дворяне-помещики (
Но самые эти чувствования в их естественном и вместе благородном проявлении были высоко ставимы нашим поэтом.
Лучшее поэтическое выражение дорогих для него чувств, наклонностей и преданий XVIII века, какое представила французская литература того столетия, Пушкин с 1819–1820 годов признавал у Андре Шенье, «Того возвышенного галла, / Кому сама средь славных бед /…гимны смелые внушала»[424] вольность.
Песни А. Шенье, погибшего жертвою террора во время французской революции, остались неизвестны большинству его современников и пребывали в рукописи в руках надежных друзей поэта почти в течение тридцати лет. Будучи изданы в 1819 году, они сразу вызвали удивление и всеобщие сожаления о печальной судьбе поэта, столь рано унесенного гильотиной.
Пушкин был одним из первых[425] поэтов и вместе критиков, оценивших
«задумчивого» и «восторженного» поэта[426]. Признавая, что «священный лес греков стал священным лесом для всех народов, для нас также»[427], автор антологических стихотворений[428], Пушкин позднее «восхищался» Шенье, между прочим, «потому что он единственный настоящий грек у французов. Единственный, который чувствовал как грек. Если бы он жил подольше, то произвел бы революцию в поэзии»[429]. Пушкин несколько ошибался в этом суждении[430], как и в том, что в А. Шенье «романтизма нет еще ни капли»[431], но превосходно воспроизвел в своем стихотворении «Андрей Шенье» (1825) образ этого поэта, как ранее прекрасно воспел «Овидия»[432]. Многое помимо античного содержания должно было привлекать Пушкина к памяти и поэзии того, о котором он выразился в 1823 году: «Никто более меня не уважает, не любить более этого поэта»[433]. Шенье был мил Пушкину прежде всего как
как «восторженный поэт», лира которого и накануне казни
Вспомним, что идеи французской революции, которым заграждался путь к нам при Екатерине II и Павле, хлынули широкою волною при Александре I[435], в особенности с 1813–1814 годов[436], и кн. П.А. Вяземский писал в 1819 году А.И. Тургеневу[437]:
Пушкин (в 1821 году) прославил французскую революцию как момент,
И не лишено было значения, что за несколько месяцев до катастрофы 14 декабря наш поэт «не думал делать тайны», а, напротив, сделал «всем известное вполне гораздо прежде напечатанное» стихотворение, в котором А. Шенье говорит, по словам самого Пушкина, «О взятии Бастилии. О клятве du jeu de paume. О перенесении тел славных изгнанников в Пантеон. О победе революционных идей. О торжественном провозглашении Равенства. Об уничтожении Царей».
Понятно, что Пушкин должен был писать потом в официальном объяснении: «Что ж тут общего с несчастным бунтом 14 декабря, уничтоженным тремя выстрелами картечи и взятием под стражу всех заговорщиков»[439], но это оправдание теряет значение при чтении дифирамба революции, слышащегося из уст Шенье[440], при сопоставлении с упоминанием о Шенье в оде «Вольность» и с политическими идеями Пушкина в 1819–1825 годы[441].
Конечно, было весьма много незрелости и юношеского задора в формулировке и провозглашении этих идей вслед за Шенье, приветствовавших «светило» и «небесный лик» свободы, «священный гром» которой