Книги

Иной мир. Советские записки

22
18
20
22
24
26
28
30

Одной из главных радостей выходного дня было то, что у него было иное расписание, по-своему составляемое каждым зэком. За исключением тех, кому усталость не позволяла даже слезть с нар, все проводили свободный остаток дня по-своему и редко отходили от раз и навсегда установленного ритуала. Можно было почти безошибочно сказать, где кто находится в каждый момент этого необычайного дня и что делает.

Я после кипятка обычно шел в небольшой барак близ вахты, где помещался лагерный ларек. Только в исключительные дни, раз в несколько месяцев, зэки-стахановцы могли купить там по номинальной цене кусок конской колбасы и фунт хлеба, но ларек был открыт каждый день вечером, а в праздники с утра до вечера. Мы приходили сюда, словно играли в театр без декораций. В темной каморке всегда было полно народу, а старый хромой Кузьма стоял за прилавком, любезно улыбаясь, полуобернувшись к пустым полкам, на которых он в качестве реквизита выставлял рядком целую коллекцию ящиков, консервных банок и пустых бутылок. Стоя в духоте и махорочном дыму, мы разговаривали, словно в воскресенье после обедни в провинциальном кабачке, о погоде, о работе, об известиях с других лагпунктов, об излюбленных блюдах и ценах на выпивку; мы задавали Кузьме вопросы про пустые ящики, а он отвечал со всей серьезностью, обращаясь то к одному, то к другому, бодро ковыляя вдоль прилавка, приветствуя входящих и прощаясь с уходящими. Он знал нас всех по имени-отчеству, и в его обязанности входило обменяться с каждым из заключенных несколькими теплыми словами. Это была чистая условность, редко нарушаемая внезапным хохотом и свидетельствующая о том, как сильна потребность в театре даже у тех людей, которые в своей скудной жизни с трудом нашли бы темы, пригодные для отражения в искусстве. В этой условности было нечто от подсознательного мазохизма, но в то же время, непонятно как, она действовала бодряще и освежающе. Когда проходило часа два в болтовне, дружелюбном препирательстве с хромым Кузьмой, крикливых приветствиях, вопросах и ответах, мы и сами утрачивали ощущение реальности — еще чуть-чуть, и мы принялись бы чокаться пустыми стаканами и, пьяно пошатываясь, выходить в зону. На самой вершине возбуждения разговоры действительно приобретали резкость и придирчивость, столь типичную для пьяных дебошей. Я выходил из ларька совсем под вечер. Этот театр не имел ничего общего с вымыслом — как раз наоборот, каждой малейшей деталью он заменял жизнь.

В зоне смеркалось. Перед бараками стояли небольшие группы зэков и приглушенно разговаривали. Молодые направлялись к женскому бараку и вызывали знакомых девушек. По дорожкам навстречу друг другу проходили парочки, раздавался смех, зэки останавливались на минутку, чтобы обменяться несколькими словами, приглашали друг друга к себе в барак. Небо под вечер затягивалось непроницаемой пеленой, а со стороны леса по пустому полю шла легкая метелица, вздымая на пути клубы снега, которые ложились складками, словно дюны или барханы. Далеко на горизонте зажигались первые огни в вольных домах. Не раз мы останавливались у вахты, глядя на них без слов, взволнованные, задумавшись о мире, который жил своей собственной жизнью, соблюдал неизменные права дня, вечера и ночи и, казалось, не знал, что за несколько километров от него несколько десятков или несколько сот жалких взоров подглядывают его жизнь. Что думали о нас люди, зажигавшие теперь огни в далеких окнах? Ненавидели ли они нас так, как их тому учили, или, может, тайно нам сострадали, глядя сквозь надышанные отверстия заледенелых окон на дым, возносящийся кверху с этого маленького клочка земли, где две тысячи каторжников пытались высечь хоть искру радости из своего страдания? Да и поверили бы они, что мы еще живы, увидев вблизи наши мертвые лица, дотронувшись до наших иссохших, покрытых чирьями тел, вглядевшись в наши окаменелые сердца? Мы сами были недалеки от сомнения, глядя друг другу в глаза, а что уж им — невольным защитникам нашего унижения и нашей нищеты?

Я по очереди заходил в бараки, где у меня были знакомые. В это время почти все писали письма домой либо читали старые письма из дому. У столов, на нарах — подложив деревянные сундучки под бумагу — сидели сгорбленные фигуры, погруженные в раздумья, с лицами, раскрасневшимися от усилий и застывшими в тоске. В углах бараков собирались небольшие группы зэков, оживленно обсуждавшие, что нужно и можно написать в письме, отправляемом на волю, а что следует любой ценой скрыть от лагерной цензуры и от адресата. Грамотные медленно прохаживались вдоль нар, громко предлагая неграмотным свои услуги за кусок хлеба. Зэки, которые не могли надеяться на письмо из дому, поскольку их родные жили вне пределов досягаемости советской почты, присаживались на те нары, где вслух читали письма. Все мы принимали участие в заботах и огорчениях наших товарищей, а бараки ненадолго превращались в большие семьи. И наверно, не стоит вдобавок рассказывать, как я любил эти минуты, когда, лишенный связи с самыми близкими людьми, я узнавал семейные заботы всех, с кем был дружен.

Письма домой были в основном похожи друг на друга и написаны так, чтобы составить искусный компромисс между ограничениями, которые накладывал на переписку лагерь, и потребностями самих зэков. «Я здоров, работаю и думаю о вас, чего и вам желаю» — такова была формулировка, долженствовавшая удовлетворить лагерь. «Каждый день тянется медленно, и я считаю минуты до того дня, когда снова вас увижу», — писали зэки, пытаясь в одной короткой фразе дать приближенное представление о своих муках. «Был в больнице, но чувствую себя хорошо». «Пришлите немного луку, а то тут, на Севере, его мало». «Я же никогда раньше не работал в лесу, вот и приходится учиться всему с самого начала». Такие фразы, мнимо коммуникативные и безразличные, для людей на воле, по-настоящему умеющих чггать, должны были стать источником сведений о жизни в лагере.

В бараке лесорубов у меня был знакомый донской казак, Памфилов, который привык по праздникам читать мне письма от сына. Из них возникла красочная история, тем более любопытная, что в середине 1941 года она получила в лагере неожиданное завершение.

У старого казака был в Красной армии сын — молодой лейтенант танковых войск, фотография которого в посеребренной рамке стояла в бараке возле нар отца. О судьбе самого Памфилова я знал только то, что в 1934 году коллективизация лишила его большого хозяйства на Дону и вымела на так называемое вольное поселение, в Сибирь, где он работал сельхозинструктором до 1937 года, до ареста. В Сибири у него умерла жена, а единственного сына в возрасте 18 лет забрали в армию. Памфилов был настоящий «кулак», из той породы, какая сегодня уже редко встречается в России: упрямый, строптивый, скупой, недоверчивый и трудолюбивый, от всей души ненавидящий колхозы, полный презрения и ненависти к советскому переустройству, нечеловечески привязанный к воспоминаниям о земле, которая некогда была его собственной. Несмотря на это, в бригаде он работал, как мало кто из заключенных, с такой отдачей и запалом, словно корчевал свой собственный лес. В лагере его часто ставили в пример, забывая, что тайна его трудолюбия скрывалась в двух редких особенностях — во-первых, у него был невероятно сильный организм: узловатое жилистое тело, обтянутое кожей, от которой отлетал брошенный сверху нож, казалось вытесанным из самого твердого дуба; а во-вторых, он хотел перед смертью повидать сына. Памфилов любил своего Сашу совершенно животной любовью. Часто после работы он ложился на нары, часами вглядывался в стоявшую рядом фотографию, притрагиваясь к ней скрюченными от старости пальцами, и вкладывал в свой взгляд такую тоску и самозабвение, что, если его ненароком тронуть, он вскидывался, как от глубокого сна. Подавляя врожденную недоверчивость, Памфилов глубоко верил, что честным трудом в конце концов заслужит свидание с сыном.

Этой привязанности не ослабляло даже то, что она не встречала полной взаимности. Письма Саши — которые мы знали почти наизусть, так часто читал их нам старый Памфилов, — были короткими, сдержанными и неглупым слушателям могли бы привести на ум отрывки из политграмоты. Саша радовался тому, что отец здоров и работает, сообщал об успехах в армейской карьере, вворачивал пару замечаний насчет счастливой жизни в Советском Союзе и поручал отца справедливости приговоров «нашей социалистической родины». Старый Памфилов медленно читал первый и второй абзац, с ноткой возмущения в голосе пробегал третий и долго наслаждался четвертым, внимательно вгрызаясь в каждое слово. «Видите, — объяснял он нам пылко и слегка смущенно, — это по долгу, а это от души. Ничего себе — справедливости советских приговоров! Богу он, Богу меня поручает, Сашенька, сынок единый». И потом прибавлял: «Не переменят парню души, хоть бы там сам дьявол работал. Я его воспитал, донской казак Памфилов, хозяин на своей земле». Так о нем и говорили в лагере — «этот старый хозяин Памфилов», а Сашу по письмам и рассказам отца знало не меньше нескольких десятков зэков. Но не все были, как отец, уверены, что «парню души не переменят». Приходили же другим письма, в которых не было ни слова о «социалистической родине». Да и сам Памфилов, должно быть, чувствовал, что дело не так просто, раз после каждого письма искал в наших глазах подтверждения. «Ну, ясно, Памфилов, — говорили мы наперекор скрытым опасениям, — не переменят, не переменят. От доброго зерна плевел не уродится».

Однако Сашины письма были очень старые: они относились в основном к 1939 году. Последнее, датированное ноябрем 1939-го и написанное словно бы в спешке, Памфилов получил в марте 40-го, то есть задолго до моего появления в лагере. Потом наступил длительный перерыв, но Памфилов наполнял его неустанным перечитыванием вслух старых писем. Когда я с ним познакомился, он нашел в моем лице благодарного слушателя, который как бы с середины начал читать в газете роман с продолжением и с тем большим вниманием слушал теперь, что же было вначале. Наша близость началась именно с этого: благодаря мне старые письма еще раз становились свежими.

Читая и перечитывая запачканные, стертые листки писем, Памфилов начал терять ощущение времени, и однажды, заглянув ему через плечо, я поймал его на том, что он фальсифицирует даты. Но за этой маской невозможно было скрыть тревогу, которая нарастала в нем каждый раз, когда он ненадолго осознавал, что проходит месяц за месяцем, а фамилия Памфилова по-прежнему не появляется в списке, который раз в несколько дней вывешивался возле почтового ящика. Зэки могут получать письма без ограничений, а отправлять раз в месяц. Памфилов не упускал ни единого случая спросить, нет ли от сына весточки — единственного, что придавало смысл его собственной жизни. Однако нас — тех, кого он успокаивал и перед кем оправдывал Сашу, словно важны были не только его отцовские чувства, но и его честь, — не ослепляла его слепота. Мы молча смотрели на измученное лицо Памфилова, на его глаза, высохшие и покрасневшие, будто в них неустанно дул ветер пустыни, на его дрожащие руки, погружавшиеся в висящий на груди мешочек с письмами, как руки безумного слепца, которые уже не могут отличить подлинных драгоценностей от поддельных. И знали, что, отчаянно отталкивая от себя предчувствия, он отталкивает правду.

В марте 1941 года Памфилов наконец получил письмо от сына. На нем была видна плохо замазанная цензурой дата «февраль 1940» — значит, письмо шло больше года. Саша сообщал, что теперь долго не будет писать: ему не позволят срочные дела. Но стереотипный фрагмент о могучем Советском Союзе и «нашей социалистической родине» на этот раз был еще пламенней, чем обычно, и заканчивался фразой, в которой сын оправдывал и даже одобрял арест отца как «проявление исторической необходимости». Памфилов прикрыл глаза и опустил на колени руки, судорожно сжимая листок бумаги. Никто из нас не сказал ни слова. Что ж тут было говорить? Памфилов, который понимал лишь, что такое земля и отцовская любовь, никогда не воспринял бы такого трудного понятия, как «историческая необходимость». Из-под его опущенных век скатилось несколько слез. Потом он рухнул грудью на нары и тихо прошептал: «Нет у меня сына. Умер мой сын».

Наутро Памфилов не вышел на работу и сразу был отправлен в изолятор. Он пробыл там трое суток на хлебе и воде; это его сломило, и он стал снова выходить в лес, но уже работал не по-прежнему. Из лесу он возвращался молча, изболевшийся, ни с кем ни слова не говорил, а соседи по нарам рассказывали, что однажды ночью он допоздна сидел у печки и в конце концов, встав с лавки, снял с шеи мешочек и бросил в огонь.

В апреле через Ерцево прошел один этап советских солдат и офицеров из финского плена, которые получили по десять лет за то, что сдались. Меня в тот день не было в зоне, но, когда под утро мы вернулись с базы, Димка в волнении рассказал, что среди них был Саша. Прибыв в лагерь утром, он узнал, в каком бараке живет старый Памфилов, пришел и лег на его нары. Наверно, он уже знал, какое впечатление произвело на отца его последнее письмо, потому что, когда старый казак вернулся из лесу, Саша соскочил с нар и начал боязливо отступать к стене. Памфилов побледнел, пошатнулся, уронил пустой котелок и пошел за ним следом с безумным блеском в глазах. «Памфилов, — крикнули с нар, — припомни ему, что такое отцовская рука!» Но Памфилов внезапно осел на лавку, опустил голову, словно ему плохо стало, и в полной тишине барака прошептал: «Сынок, дорогой мой сынок…»

Они пролежали рядом на нарах всю ночь, тихо разговаривая, а на следующий день Саша ушел этапом в Няндому. Потом мы снова каждый день видели старого Памфилова, работящего и терпеливого, словно он был благодарен лагерю за то, что тот помирил его с сыном.

* * *

К вечеру, когда приближалось время главной за день еды, мы расходились по баракам и уже редко выходили из них снова в гости к знакомым. Последние часы праздничного дня проходили у нас в рассказах и разговорах у себя в бараках. Мы лежали на нарах ближе друг к другу, чем обычно, заслушавшись чьего-нибудь рассказа или шепотом разговаривая, в атмосфере той близости, которую создает неволя, когда повседневная борьба за существование не воздвигает между заключенными барьера недоверия и инстинктивной враждебности.

В эту пору в нашем бараке было славно, почти по-домашнему. Под глиняным сводом печки, на котором сушились портянки и валенки, потрескивал огонь, бросая неверные отблески на шершавые лица зэков. За столами играли в шашки или в домино, а из гула с верхних нар доносились затушенные сотнями голосов звуки гитар и гармошек. Даже голод в этот день, казалось, отпускал свои жертвы. На лицах рисовалось облегчение, словно вихри метели внезапно поднялись снежными клубами кверху и, резко столкнувшись над крышами бараков, оставили внизу мертвое поле если не полного покоя, то хотя бы краткой передышки.

В течение нескольких выходных дней по крайней мере половина нашего барака внимательно и без малейших признаков скуки слушала рассказ финна из 42-й бригады, Русто Каринена, о его неудавшейся попытке побега из лагеря зимой 1940 года. Каринен нелегально приехал в Россию в 1933 году. Будучи квалифицированным мастером-металлистом, он тут же получил хорошо оплачиваемую работу в Ленинграде, где прожил на воле, успев неплохо научиться говорить по-русски, до чистки после убийства Кирова. Его обвинили в том, что он привез из Финляндии тайные инструкции для заговорщиков. Трудно вообразить себе более неправдоподобное обвинение, поскольку следствие по делу об убийстве Кирова — хоть и повлекло за собой огромную волну арестов и даже сегодня некоторые исследователи советских проблем считают его истинным источником Большой Чистки 1936–1937 годов — так и не привело к открытому процессу, и существуют серьезные основания предполагать, что ленинградский студент Николаев застрелил Кирова по чисто личным причинам[13]. Однако Каринен, интеллигентный рабочий, начитанный, с большим жизненным опытом, после первых месяцев непрерывных ночных допросов понял, что техника советского следствия состоит не столько в установлении истины, сколько в достижении компромиссной договоренности о выборе лжи, по возможности выгодной для обвиняемого. Он согласился фигурировать как эмиссар заграничной террористической организации при условии, что он него не потребуют точных данных о том, кто ему давал приказы в Хельсинках и с кем он был связан в Ленинграде. Его показания подтвердили обвинение без каких бы то ни было деталей — Каринен заявил, что не выполнил порученного ему задания. Несмотря на, в общем-то, умный ход рассуждений, финский коммунист просчитался именно в этой мелочи. То, что для него было компромиссным вымыслом, избавлявшим его от лишних страданий в обстоятельствах, при которых об освобождении и мечтать было нечего, для следователя через несколько дней стало с трудом вырванным клочком истины и исходной точкой дальнейшего расследования. На этот раз Каринен не согласился пойти ни полшага дальше — более того, он начал отказываться от прежних показаний. В январе 1936 года он провел три недели в камере смертников, а в феврале ему совершенно неожиданно прочитали заочный приговор к десяти годам. Из котласских лагерей Каринен пришел этапом в Ерцево в середине 1939 года.

О его попытке побега из лагеря во время советско-финской войны среди зэков говорилось как о чем-то легендарном. Каждый зэк в периоды несколько лучшего самочувствия «планирует» побег и старается втянуть в него ближайших товарищей по лагерю. Однако в этих планах больше наивного самообмана и поисков иллюзорной надежды на жизнь, чем действительных шансов на успех и настоящей подготовки. Особенно у нас, у польских заключенных, проекты побегов пользовались исключительной популярностью. Помимо самой лагерной жизни, нас еще мучила принудительная бездеятельность, мысль о том, что где-то далеко, на экзотических для польского уха фронтах, продолжается война. Мы очень часто собирались в одном из бараков и в узком надежном кругу обсуждали детали побега, собирали в одно место найденные во время работы куски металла, старые коробки и осколки стекла, из которых якобы можно было сделать кустарный компас, делились услышанными сведениями об окрестностях, о расстояниях, о климатических условиях и географических особенностях Севера — и ни у кого из нас не отбивало охоты сознание, что мы, словно дети, разыгрываем битвы оловянными солдатиками. Точнее, мы чувствовали, как смешны наши начинания, но нам не хватало храбрости в этом признаться. В царстве вымысла, куда привезли нас с запада сотни товарных эшелонов, всякая попытка зацепиться за свой собственный вымысел обладала чем-то ободряющим. В конце концов, если принадлежность к несуществующей террористической организации может быть преступлением, за которое дают десять лет, то почему бы спиленному гвоздю не стать стрелкой компаса, обломку доски — лыжей, а клочку бумаги, покрытому черточками и точками, — картой? Я даже помню кадрового офицера-кавалериста из Белостока, который в период бушующего в лагере голода нашел в себе столько силы воли, чтобы каждый день отрезать от пайки тонкий хлебный ломтик и, высушив над печкой, убирать в мешочек, спрятанный в никому не известное место в бараке. Когда через несколько лет мы встретились в армии, в иракской пустыне, я, вспоминая в палатке за бутылкой лагерные времена, дружески пошутил по поводу его «плана» побега. «Не смейся, — ответил он серьезно, — я пережил лагерь благодаря надежде на побег, пережил „мертвецкую“ благодаря скопленному хлебу. Человек не может жить, не зная, зачем живет».

Рассказ нашего финского товарища был не слишком утешителен, если говорить о технических деталях, но мы всегда слушали его, затаив дыхание, словно черпая в его отчаянном шаге силы для дальнейшего выживания. В углу барака, где он рассказывал, усевшись на верхних нарах и свесив ноги, господствовала полная тишина, прерываемая лишь нетерпеливыми вопросами и восклицаниями, опережающими ход событий. Мы уже знали этот рассказ наизусть и все-таки слушали его с тем же неослабным интересом. Каринен говорил медленно, хорошим русским языком с едва заметным иностранным акцентом, живо жестикулируя и каждые несколько минут останавливаясь, чтобы глотнуть хвои. Его небольшие опухшие глаза, казалось, снова высматривали направление в одиноком путешествии через засыпанную снегом архангельскую тайгу.

Он решил бежать, когда советско-финская война из короткой вооруженной экспедиции превратилась в затяжную позиционную войну. Он не умел толком объяснить, что им руководило: то ли какой-то остаточный патриотический рефлекс, то ли надежда, что военные действия и с советской стороны нарушили крепко охраняемую границу. Он знал пограничную местность с того времени, когда переправлялся на свою приемную родину, — лишь бы, днем идя лесами, ночуя вблизи встречающихся по дороге деревень, преодолеть несколько сот километров межцу Белым озером и южным берегом Онежского и добраться до северной оконечности Ладожского озера, которая почти по прямой приводит к финской границе. В лесной бригаде, в которой он тогда работал, о его замысле знали только четверо заключенных из его пятерки. Он отправился в путь во время обеденного перерыва, никем не замеченный, кроме этих ближайших товарищей. Если конвойный обнаружит его отсустствие только вечером, при пересчете бригады перед уходом в зону, у него будет в запасе пять часов, во время которых он уйдет от места работы по меньшей мере на пять километров, а от лагеря — на одиннадцать. В тот день он оделся тепло: под ватные лагерные штаны натянул все белье, которое у него было, и одежду с воли, в которой собирался появляться в придорожных деревнях. В мешочке у него лежало несколько десятков черных сухарей, кусок солонины, подаренный товарищем по лагерю, бутылка растительного масла, купленная за пару ботинок у вольного служащего, и несколько луковиц; в кармане — около двухсот рублей, происхождения которых он так никогда нам и не выдал, и три коробка спичек. Компасом ему служила глубокая убежденность в том, что «достаточно идти все время на запад — утром спиной, а вечером лицом к солнцу».