Первые несколько часов шел быстро, не задерживаясь даже для того, чтобы утолить жажду; он только сгребал на ходу снег со стволов и увлажнял им ссохшиеся губы. Под вечер он услышал далекий, приглушенный отголосок нескольких выстрелов. Он догадался, что это конвойный дает сигнал тревоги, но ему показалось маловероятным, чтобы звук выстрела донесся до лагеря. Значит, у него впереди была целая ночь: погоня не могла тронуться раньше рассвета. Но когда наступила темнота, он потерял направление и поэтому высмотрел себе место в большой волчьей яме, вырыл в снегу углубление размером с человека, накрыл его сверху ветками и так, скорчившись, просидел всю ночь. На самом дне своей ямки, между раскоряченными ногами, он разжег костерок и поддерживал огонь, то раздувая его во всю силу своих легких, то заслоняя сверху иззябшими руками. Он не спал, но не было у него и чувства яви. Зима в том году была суровая, морозная; он втягивал воздух в легкие колючими глотками, а толстый слой снега по бокам, крыша из веток, лениво тлеющий язычок костра, двойная одежда и собственное дыхание давали ему необходимый для того, чтобы выдержать, минимум тепла. И он, хотя впервые за пять лет был на воле, не чувствовал ее вкуса — затаившись, напрягшись, внимательно вслушиваясь в таинственный шум леса. Ему казалось, что он видит сон, когда осторожным движением он отрывал примерзшую спину от снега; проваливаясь в короткую лихорадочную дрему, он просыпался от собственного крика, как будто переворачивался с боку на бок на твердых досках нар. Несколько раз он слегка приподнимался, чтобы распрямить кости и обхватить себя замерзшими руками. В какой-то момент — пожалуй, уже незадолго до рассвета — ему вдруг почудилось, что он слышит лай собак и чьи-то голоса. Он напряг все тело, готовясь к прыжку, но все стихло. Вокруг была ночь — непроглядная, густая, ледяная и враждебная, — ночь без границ и спасения. С веток падали комья снега, ударяясь оземь, как топот погони. Он почувствовал себя ужасно одиноким и на мгновение подумал, не вернуться ли.
На рассвете он выполз из своего укрытия, умыл лицо снегом, подождал, пока небо прояснится настолько, чтобы можно было видеть, где восходит солнце, и пустился в противоположном направлении. Он тащился медленно, ломило кости, тело разогревалось неохотно, он ощущал то жар, то голод. Только около полудня он вынул из мешочка один сухарь, полил его постным маслом и отрезал кривым ножичком ломтик солонины — это был его дневной рацион, который он сам себе назначил перед побегом, рассчитав весь запас на тридцать дней. День был прекрасный, солнце, хоть и бело-розовое от мороза, казалось, пробуждало природу к жизни. Теперь он шел живее, дыша полной грудью, всматриваясь в зеленоватые очертания ветвей под толстым слоем снега. Он проходил мимо полян, на которых огромные архангельские сосны, вырванные из трясины северным ураганом, торчали к небу растопыренными дулами корней, облепленными замерзшей грязью, словно из глубочайших недр земли протягивали мертвые руки, с которых была содрана гниющая плоть. Длинной палкой он ощупывал дорогу, чтобы не попасть в яму от вывороченного дерева или охотничью западню. Каждый час он останавливался, внимательно прислушиваясь, не приближается ли погоня. Было похоже, что овчарки сбились со следа; при легкой ходьбе валенки не оставляли следов в сыпучем, сухом снегу.
В этот вечер в сердце его пробилась надежда, и, снова выкопав укрытие в засыпанном снегом овраге, он разжег там огонь посильней, чем накануне. И тоже впервые он около полуночи провалился в нервный сон и проснулся только на рассвете. По плану он должен был приблизиться к человеческому жилью после недели ходьбы, на расстоянии не менее ста километров от лагеря. В четвертый вечер, когда он, как всегда, рыл укрытие и закидывал его нарезанными ветками, он вдруг увидел на горизонте зарево, а потом молниеносную вспышку прожектора, которая пробила завесу неба и тут же исчезла. Он окаменел от ужаса: это значило, что где-то поблизости есть лагерь. В эту ночь он вообще не разжигал костра и чуть не замерз насмерть, сидя в снегу в бушлате, натянутом на голову, втянув руки в рукава и оперев ноги на подложенную ветку. Утром он последним усилием воли выбрался из своего снежного кресла, с трудом распрямился и начал медленно растирать снегом отмороженные части тела. Он пустился в путь несколько позднее, утешая себя тем, что проходит мимо одного из последних лагпунктов — может, Няндомы? — на расстоянии нескольких десятков километров от Ерцева. Однако он не мог избавиться от ощущения тревоги и, пренебрегая своим солнечным правилом, забрал в сторону от того места, где накануне вечером видел вспышку прожектора, и взял направление на северо-запад. Он шел все медленней, спотыкаясь и падая, с трудом проглотил свою дневную порцию, прикладывал к разгоревшемуся лбу примочки из снега. Он был близок к тому, чтобы совершенно пасть духом, и хотя точно этого не помнил, но ему казалось, что у него текут слезы, хоть он и не плачет. Вокруг царила тишина, каждый шаг тяжелел и отдавался бесконечным отголоском. Он вдруг так испугался своего одиночества, что впервые за шесть лет заговорил сам с собой по-фински. Ему очень скоро не хватило тем и слов для этого монолога, поэтому он только повторял слова еще более древние и еще дольше не употреблявшиеся — слова запомнившейся с детства молитвы.
Вечером, убедившись, что на горизонте нет никакого зарева, он разжег костер побольше и проспал всю ночь, просыпаясь, когда огонь начинал угасать. Он встал с ощущением удивительной раздвоенности: он был и не был самим собой; он помнил, что бежал, и ему казалось, что он идет на работу; он ощущал жар и полное одеревенение всего тела; он знал, чтó должен делать, и одновременно шел вперед, как лунатик. Одно несомненно: в этот день совершенно забыл о направлении, шел куда глаза глядят. После полудня он сел под дерево и тут же уснул. Проснулся он ночью, охваченный беспредельным страхом; громко крикнул — ему показалось, что до него донесся ответ. Тогда он сорвался с места и побежал, но через несколько шагов споткнулся, упал лицом в снег и некоторое время лежал. Потом медленно встал и попробовал привести в порядок мысли — назойливо возвращалась только одна: он должен любой ценой разжечь костер. Это была шестая ночь его побега. У костра он немного оттаял и решил, что прямо на рассвете надо отправиться на поиски жилья, чтобы отдохнуть и отлежаться, пока не выздоровеет. Утром он съел сухарь и ломтик солонины и снова пустился в путь, уже совершенно не обращая внимания на направление. В конце дня он увидел далеко за лесом пушистый столб дыма. Он шел все быстрей, все нетерпеливей, но только к вечеру на краю поляны зажглось несколько огоньков. Не снимая лагерной одежды, он вошел в первую с края избу и тут, на лавке возле печи, потерял сознание.
Деревня, в которую после семидневных блужданий пришел Каринен, находилась километрах в пятнадцати от ерцевского лагеря. Мужики отвезли его в Ерцево, а оттуда конвой забрал беглеца в изолятор, где его, так и не пришедшего в сознание, до того изувечили, что три месяца он висел на волоске между жизнью и смертью, а потом еще два пролежал в больнице. Говорили, что Самсонов даже не послал погоню, зная, что Каринен либо погибнет в лесу, либо придет обратно в лагерь. И он действительно пришел. «От лагеря некуда бежать, друзья, — всегда заканчивал свой рассказ Каринен, — свобода не для нас. Мы на всю жизнь прикованы к лагерю, хоть и не носим цепей. Мы можем пробовать, блуждать, но в конце концов возвращаемся. Такова судьба. Проклятая судьба». «Не горюй, Русто Петрович, — сочувствующе утешали его зэки, — стоило того. Все ж таки неделя воли и пять месяцев больницы». «Это верно, — отвечал он с печалью, — но бежать не убежишь. Тут наша жизнь, братцы, тут
— Пошли спать, — говорили зэки, глядя друг на друга неподвижными взглядами, — кончается
И тут же по нарам из уст в уста шепотом, как передаваемый все дальше каторжный пароль, переходили эти пронзительно горькие слова, ужаса которых не поймет тот, кто не был в советском лагере:
Часть вторая
Голод
Из моих лагерных наблюдений следует, что женщины куда тяжелее переносят обычный и половой голод, чем мужчины. Посему простой закон лагерной жизни гласил, что, сломив упирающуюся женщину голодом, удовлетворяешь обе ее потребности одновременно. Я говорю об этом без всякого цинизма. Если вообще имеет какой-то смысл вспоминать обо всем, что творилось в Европе во время Второй мировой войны, — следует временно забыть о принципах общепринятой морали, которой руководствовались наши деды и отцы во второй половине девятнадцатого века и в начале нынешнего столетия, казалось, у нас на глазах воплощавшего в жизнь позитивистский миф прогресса. Правоверные марксисты утверждают, что абсолютной морали не существует, поскольку все, что происходит с человеком, обусловлено его материальным положением. Это должно означать, что каждая эпоха, каждая страна и каждый класс общества создают свою собственную мораль — либо что все эти три фактора, вместе взятые, создают нечто, что мы называем неписаным кодексом человеческого поведения в данной точке земли. Немецкий и советский опыт в известной степени подтверждает такое предположение. Оказалось, что попросту нет того минимума инстинктивной выносливости и хитрости человеческой плоти, за пределами которого мы до сих пор привыкли рассчитывать на характер, силу воли и сознательное влияние духовных ценностей, — одним словом, нет ничего такого, чего не сделал бы человек от голода и боли. Эта «новая мораль» — уже не кодекс поведения порядочного человека, но кодекс умелого обращения с людьми, и первые зубки у этой традиции, оскалившей сегодня острые клыки, прорезались еще во времена испанской инквизиции. Не станем слишком поспешно пренебрегать этим фактом. Общим для обоих этих течений является уверенность, что человек, предоставленный самому себе — без веры в систему духовных ценностей, данную ему в откровении, или же в навязанную ему систему материальных ценностей, — всего лишь бесформенная куча навоза. Генетическая революция Лысенко извращенно отобразила, по сути дела, родственные тенденции Католической церкви. Там человек погибает в пропастях греха и вечного осуждения, если на него не снизойдет сияние сверхъестественной благодати, — здесь он может быть таким, каким его сделают искусственно измененные природные условия; однако в обоих случаях он безвольный предмет в чьих-то руках и только от предварительной формулировки цели его земного существования зависит, взойдет ли на куче навоза требуемый образчик биологического культивирования или же благодатный цветок человеческой души. Я лично не принадлежу ни к людям, которым ужасный опыт войны повелел вступить в ряды исповедников «новой морали», ни к тем, кто видит в нем лишнее доказательство того, как слаб человек во власти сатаны. Я многократно убеждался в том, что человек человечен в человеческих условиях, и считаю бредовой бессмыслицей нашего времени попытки судить его на основании поступков, совершенных им в условиях бесчеловечных, — словно можно мерять воду огнем, а землю адом. Однако дело в том, что, когда я хочу объективно описать советский лагерь, мне приходится сойти в глубочайшие бездны ада и не искать, вопреки фактам, людей там, где со дна летейских вод на меня глядят лица моих умерших и, быть может, еще живых товарищей, искаженные хищной гримасой обложенного зверя и шепчущие посинелыми от голода и страдания губами: «Говори всю правду, какими мы были; говори, до чего нас довели».
В защиту женщин стоит еще, пожалуй, добавить, что лагерная мораль — как, впрочем, это бывает со всякой моралью — выработала и свое собственное лицемерие. Так, например, никому бы в голову не пришло хоть в чем-то обвинить молодого парня, который ради облегчения участи стал любовником старой врачихи, но красивая девушка, с голоду отдающаяся отвратительному старику из
Через несколько недель после моего прибытия в лагерь — если не ошибаюсь, в январе 1941 года — тюремным этапом пришла молоденькая полька, дочка офицера из Молодечно. Она была действительно хороша собой: тонкая и гибкая, как колос на ветру, с девически свежим личиком и маленькой грудью, едва очерчивавшейся под темно-синей блузкой гимназической формы. Урки обсудили дело и оценили молодую кобылку весьма высоко, они сразу стали называть ее — вероятно, чтобы обострить свой пролетарский аппетит —
С тех пор девушка совершенно переменилась. Она не спешила, как бывало, на кухню за баландой, но, вернувшись с базы, гоняла по зоне до поздней ночи, как мартовская кошка. Ее имел кто хотел — под нарами, на нарах, в кабинках техников, на вещевом складе. Каждый раз, встречая меня, она отворачивалась, судорожно стискивая губы. Только раз, когда, случайно зайдя на картофельный склад на базе, я застал ее на куче картошки с бригадиром 56-й, горбатым уродом Левковичем, она разразилась судорожными рыданиями и, возвращаясь вечером в зону, еле сдерживала слезы, прижимая к глазам два худых кулачка. Я встретил ее в 1943 году в Палестине. Она была совсем старуха. Измученная улыбка на морщинистом лице обнажала выщербленные гнилые зубы, а пропотевшая холщовая рубашка трещала на обвисшей, огромной, как у кормящей матери, груди.
В Ерцеве всем был известен другой эпизод — не тем, что он был исключителен или необычаен, но просто его героиня оказала тоже довольно долгое, на фоне лагерных прецедентов, сопротивление. Героиней на этот раз была кудрявая Таня, московская оперная певица, которая расплатилась десятилетним сроком за несколько незапланированных танцев на балу у иностранных дипломатов. Ее сразу как «политически подозрительную» направили в бригаду лесорубов. Что же могла делать в лесу эта филигранная девушка с узкими, тонкими ладонями? Разве что подбрасывать ветки в костер, если бы попался человечный бригадир. Ей, однако, выпало несчастье понравиться гнусному урке Ване, и вот она огромным топором очищала от коры поваленные сосны. Тащась в нескольких метрах позади бригады рослых мужиков, она приходила вечером в зону и из последних сил добиралась до кухни за своим «первым котлом» (400 грамм хлеба и две тарелки самой жидкой баланды — выполнение нормы меньше чем на 100 %). Было видно, что у нее жар, но
Голод, голод… Жуткое чувство, в конце концов превращающееся в абстрактную идею, в сонные видения, все слабее питаемые жизненным жаром. Тело напоминает перегревшуюся машину, работающую на ускоренных оборотах и уменьшенном горючем, особенно когда в периоды интенсивной работы отощавшие руки и ноги уподобляются истертым приводным ремням. Где граница воздействия голода, за которой клонящееся к упадку человеческое достоинство заново обретает свое пошатнувшееся равновесие? Нет такой. Сколько раз я сам, приплюснув пылающее лицо к заледенелому кухонному окну, немым взглядом выпрашивал у ленинградского вора Федьки еще один половник «жижицы»? И разве мой близкий друг, старый коммунист, товарищ молодости Ленина, инженер Садовский не вырвал однажды у меня на опустевшем помосте возле кухни котелок с супом и, даже не добежав до уборной, жадно выглотал по дороге горячую жижу? Если есть Бог — пусть безжалостно покарает тех, кто ломает людей голодом.
Возможностью время от времени утолять голод обладали только грузчики в периоды снижения бдительности на продуктовой базе да расконвоированные зэки, которые выходили работать за зону по специальным пропускам. За зоной, однако, тоже было не так уж хорошо. С вахты мы не раз видели очереди перед деревянной избушкой на краю поселка. Вся лагерная администрация и охрана имели право купить там каждый день, кроме обычного пайка, два кило черного хлеба и кусок конской колбасы, а раз в неделю — пол-литра водки. Правда, в глубине поселка был еще один магазинчик, так называемый
Только в бане можно было зримо оценить последствия голода, так как в бараках зэки спали обычно не раздеваясь. Крохотное помещение всегда тонуло в сером тумане сочившегося сквозь грязные стекла света и в клубах пара, подымавшегося из большой деревянной кадки с кипятком. Перед входом мы сдавали одежду и белье в прожарку, вешая его на железные крюки, а взамен получали по серому обмылку величиной с костяшку домино. Прожаренную одежду, железными кольцами надетую на длинную палку, через полчаса приносил из прожарки старый поп — опустив жердь книзу, он сбрасывал ее на пол в сенях. Приятно было ощутить на чистом теле твердые пласты разогретого полотна. Другой формы смены белья не было; мы ходили в баню примерно раз в три недели, и это был единственный момент, когда мы мылись по-настоящему, не ограничиваясь тем, что смачивали снегом затекшие гноем глаза, твердые, как кора, ноздри и засоренный рот. Тощий, полуголый учитель из Новосибирска — он напоминал индусского йога, когда глазами, затянутыми мутной поволокой, приглядывался к моющимся, — выдавал нам в бане по два ведра воды: кипятку и холодной. Бледные тени с ввалившимися животами и грудными клетками, на покрытых чирьями ногах, торчащих, как две сломанные спички, из шпульки бедер, с одрябшими половыми членами, свисающими из дырявого мешочка, сгибались под тяжестью ведер, задыхались в парной духоте избушки. Учитель из Новосибирска играл здесь роль евнуха из турецких бань, ибо неизменно выполнял те же функции, когда в баню приходили женщины. За щепотку махорки на одну закрутку от него можно было узнать, красивые ли у них грудь и бедра, сплющились ли уже старухи, словно колоды, по которым бьет механический молот, до того, что головы у них растут прямо из чудовищно раздувшихся бедер и ног, скрюченных на манер суковатых коряг, и сохранили ли еще молодые женщины остатки девичьей стыдливости и отчетливые очертания рук и плеч.
В тот день кто-то украл у меня с лавки обмылок, и я невольно бешено выругался на родном языке. Стоявший рядом над ведром горячей воды низенький седеющий старичок поднял на меня мягкий взгляд и спросил, с трудом выговаривая каждое слово по-польски:
— Может быть, вы знали Тувима?
— Лично нет, — ответил я, обалдев от такого неожиданного вопроса, — но читал…