Второй мой сосед, немец С., был гораздо молчаливее, хотя бы потому, что едва-едва говорил по-русски. Он не был коммунистом, но в 1934 году приехал в Баку работать буровым инженером по контракту, который снабжал Советскую Россию
С. был болен пеллагрой и лежал в больнице уже два месяца, но я уверен, что, не будь советско-германского договора и того факта, что он был не родившимся в России немцем, а (по крайней мере, номинально) германским гражданином, его бы давно уже не было в живых. Однажды, наклонившись ко мне, он сказал мне на ухо: «Через полгода начнется война, и эта мразь наконец-то за все заплатит». Война началась несколько раньше, но заплатил за нее в первую очередь сам С. Несмотря на цингу в последней стадии, его вышвырнули из больницы, даже без медосмотра, 23 июня и отправили этапом вместе с немцами, изгнанными из лагерных канцелярий, в штрафную Алексеевку-Вторую. Я видел его на вахте, когда собирали этап. Он стоял поддерживаемый двумя поволжскими немцами, в драных лохмотьях, в кое-как обмотанных веревочками башмаках, дрожа от холода, перепуганный и бледный. В нем ничего не осталось от прежней самоуверенности и презрительного высокомерия к окружающим. Пеллагра в последней стадии вызывает не только органические изменения в виде выпадения волос и зубов и гниения всего тела, но и психические изменения — депрессию, меланхолию, затяжные состояния страха. С. выглядел как куча наскоро склеенных и связанных тряпьем людских отбросов, и я поклялся бы, что он рассыплется у всех на глазах, если двое его товарищей отпустят его руки. В его взгляде, некогда таком назойливом и холодном, сквозили ужас и унижение. Потом мне говорили, что он даже не дошел до Алексеевки-Второй. Этап гнали своим ходом двадцать пять километров — его оставили в лесу на десятом километре вместе со старым немцем из бухгалтерии и одним конвойным. Никто больше их не видел, но остальные зэки из этапа потом упорно твердили, что, отойдя самое большее на километр, услышали один за другим два выстрела, которые прокатились по лесу эхом, как внезапный гром.
Были такие лагеря, где с должностью врача были связаны дополнительные привилегии. Не говоря уже о возможности брать взятки за освобождение от работы, лагерные врачи обладали свободным доступом на больничную кухню и к аптечке. Любая женщина в лагере мечтала попасть в больницу, питаться немного лучше, а ночью за это посещать врача в дежурке его отделения; любой урка, едва разбогатев грабежом политических, заплатил бы самую высокую цену за каплю спирта из аптечки, за чуточку валерьянки, на которой делали настойки из высушенных хлебных корок, и за хлоргидрат, который заменял гашиш, опиум и морфий, доводя лагерных наркоманов до состояния краткого оцепенения. В таких лагерях врачи были элитой, недостижимой по своему образу жизни и возможностям; чем лучше была организована в лагере врачебная мафия, тем больше было поводов предполагать, что к ней на правах высшей силы принадлежит и вольный врач, сам в прошлом зэк.
Среди вольнонаемных, которых ГУЛАГ брал работать в лагерную администрацию, насчитывалось немало бывших зэков. Большинство врачей, инженеров, служащих и техников, только окончив срок, тут же получали или новый приговор, или предложение остаться в лагере на неплохо оплачиваемых должностях, с которыми обычно было связано предоставление двух-трехкомнатной квартиры в соседнем поселке. Такая форма компромисса была выгодна обеим сторонам, поэтому редко случалось, чтобы предложение наталкивалось на отказ. Пробыв долгие годы в лагере, заключенный настолько отвыкал от свободы, что думал о ней с некоторым ужасом — как о ситуации, в которой ему придется снова жить в состоянии вечной бдительности, опасаясь слежки со стороны друзей, родных и товарищей по работе, становясь жертвой всех заведомых подозрений, раз он уже отсидел; да и лагерь в каком-то смысле становился его второй жизнью: он знал его законы, обычаи и предписания, свободно передвигался в его пределах, знал, как в нем жить и избегать опасности, а годы, проведенные за колючей проволокой, притупляли его воображение, и мечты о свободе устремлялись не столько к родному Киеву или Ленинграду, сколько к открытому пространству за зоной и поселку, где по вечерам зажигался свет, а днем в снегу играли дети; а если ему и не к кому было возвращаться, если в течение этих лет заключения родные оставили его — принять решение было еще легче. А лагерь получал хорошего работника, сведущего в жизни и привычках зэков, лояльного, ибо умудренного своим лагерным опытом, и навечно прикованного к прежней галере; у НКВД тоже были свои причины поддерживать эти трудовые договоры между жертвами и их бывшими преследователями: это позволяло локализовать лагерную заразу в радиусе ближайших нескольких десятков километров, доставляло усердных доносчиков и придавало лагерям видимость обычного исправительного учреждения, где любой заключенный мог ежедневно видеть одного из своих прежних товарищей, награжденного свободой за добросовестный труд и перевоспитанного в полноправного гражданина Советского Союза.
Но для нас, смотревших на это по-другому, вольные, которые некогда были зэками, представляли собой нечто болезненное и с трудом переносимое. Благодаря им лагерь приобретал черты предназначения, от которого некуда скрыться. Нам казалось, что уже ничто не в состоянии защитить нас от судьбы людей, навсегда привязанных к месту неволи. Мир опасно съеживался до пределов горизонта, видимого простым глазом. Мы глядели на вольных — некогда таких же заключенных, как мы, — с таким чувством, какое, вероятно, испытал бы верующий католик, если бы своими глазами убедился, что загробная жизнь ничем не отличается от жизни на этом свете: она также всего лишь непрерывная цепь страданий, мук и падений. А ведь наступи такой момент выбора — и каждый второй зэк (разве что за исключением иностранцев, которые никогда не могли примириться с мыслью о вечной неволе) отступил бы перед новым риском, перед угрозой опять вернуться в свое прошлое, и выбрал бы эту форму полу- или даже четверть свободы, не такую многообещающую, но и не подвергающую разочарованиям.
Вопреки тому, что можно было бы предположить, бывшие зэки относились к людям за проволокой еще более жестоко и сурово, чем вольные. То ли они ненавидели в них свое прошлое, то ли таким, иногда прямо чрезмерным рвением хотели завоевать доверие начальства, то ли, наконец, долгие годы лагеря научили их цинизму и жестокости — во всяком случае, зэкам ничего хорошего не приходилось ожидать от людей, которые когда-то делили с ними барачные нары. Зато существовала область лагерной жизни, в которой бывшие зэки проявляли не только всепрощающее понимание, но еще и ловкость и предприимчивость: они охотно вместе с бригадирами, десятниками или лагерными врачами использовали все возможности выжать как можно больше выгоды из своей привилегированной должности. Все формы подкупа в лагере опирались на соучастие бывших зэков. «Туфта» при расчете выполнения нормы обладала большими шансами на успех, если вольным десятником был бывший зэк. Возможность продолжить пребывание в больнице в огромной степени зависела от того, занимал ли место вольного врача бывший зэк. Поэтому врачебные мафии в лагерях — получавшие зачастую серьезные доходы на взятках от заключенных и на продаже уркам заменителей алкоголя либо превращавшие женские отделения больниц в нечто наподобие гаремов — действовали тем исправнее, чем больше могли положиться на молчаливое разрешение вольного врача, который за годы своего заключения научился считать лагерь состоянием бесправия, освященного сговором тех, в чьих руках была сила.
Однако всего этого нельзя было сказать о Егорове, нашем вольном враче, который в 1939 году закончил свой восьмилетний срок в Круглице и принял должность начальника
Эта связь была в лагере чем-то необыкновенным, ибо она держалась на подлинном чувстве и даже на верности. В принципе, любой вольный служащий мог иметь женщину из лагеря за хлебную пайку, но немыслимо было, чтобы он отважился или даже захотел придать этой сделке эмоциональный оттенок. Женщины приходили и уходили, как волны этапов, — навсегда оставалась лишь возможность обладать ими без малейшего труда. Молодой и холостой лагерный служащий не сумел бы даже сосчитать и восстановить в памяти вереницу лиц, прошедших через его бревенчатую каморку в зоне. А тут в игру вступало нечто большее — любовь или, по крайней мере, ее зачаточная форма. И хотя лагерные власти, зэки в зоне и зэки, работавшие в больнице, не могли питать никаких сомнений относительно того, чем были связаны эти двое, Егоров и Евгения Федоровна вели себя так, словно устойчивость их чувства зависела от того, будет ли оно окружено молчанием.
Евгения Федоровна иногда приходила вечером в нашу палату и, сев на край кровати старого актера, рассказывала о себе. Русская по отцу и узбечка по матери, она обладала совершенно исключительной красотой: узкое смуглое лицо, большие печальные глаза, черные волосы, по-старосветски расчесанные на прямой пробор и скрученные в небольшой пучок на затылке; хоть ей уже, наверно, было за тридцать, она сохраняла в фигуре и движениях девическую гибкость. Она училась в Ташкентском мединституте, пока ее не арестовали в 1936 году за «националистический уклон». В чем состоял этот «уклон», она толком не умела объяснить, однако из ее замечаний и смело выражаемых мнений я сделал вывод, что ей не слишком пришлась по вкусу русификация Узбекистана, хотя она и была русской по отцу и только через мать могла испытывать какую-то отдаленную эмоциональную связь со своей приемной азиатской родиной. Ее мнения представляли собой странную смесь европейской прогрессивности и азиатского консерватизма: она считала себя сторонницей свободной любви, свободы нравов, свободы сходиться и расходиться, но не позволяла сказать худого слова о традиционном угнетении женщины в Средней Азии. В этих разговорах она никогда не упоминала о Егорове; только однажды, описывая трудное начало своего заключения в Круглице, она мимоходом проговорилась о том, что на пределе истощения ее вытащил из лесу и взял на работу в амбулаторию наш вольный врач, тогда тоже круглицкий зэк. По тому, каким тоном она это сказала, я почувствовал, что тайна, окружающая ее связь с Егоровым, проистекала не только из потребности защитить частную жизнь: Евгения Федоровна ненавидела вольных и по-своему стыдилась этого нарушения лагерной солидарности. В присутствии Егорова она всегда пыталась сохранять полное равнодушие, но, выходя в палату из дежурки, где только что провела с ним несколько часов, избегала наших взглядов, опуская тяжелые веки на остекленелые глаза. Похоже было, что Егоров любил ее потому, что некогда был зэком и не хотел или не мог об этом забыть, она же если отвечала на его чувства, то ровно по той же самой причине. «Все-таки это не может тянуться вечно, — часто говорил я Михаилу Степановичу, — для нее в этом есть что-то унизительное. Егоров навещает ее, как проститутку, а за зоной возвращается к иной, лучшей жизни».
Через месяц после выписки из больницы я навестил Евгению Федоровну в день, когда Егорова не было в зоне, и застал у нее Ярослава Р., студента Ленинградского политехнического института, который был арестован в 1934 году в связи с убийством Кирова, досрочно освобожден в 1936-м и вновь арестован годом позже. Они сидели на маленькой кушетке, которая обычно использовалась для осмотра больных, и глядели друг на друга так, что ни у кого не могло остаться никаких сомнений. В ее голосе, обычно таком сдержанном и решительном, теперь звучала нота безграничной преданности, горящие глаза выражали счастье, никогда не встречающееся на лицах зэков. Потом я видывал их летними вечерами в зоне — поговаривали, что Ярослав у Евгении Федоровны на «больничном котелке», но, на мой взгляд, это была любовь, самая чистая любовь, какую мне дано было видеть в лагере. Да и не я один так думал. Михаил Степанович определил перемену, которая произошла в поведении и внешнем виде нашей медсестры, словом «воскресение». В этом, наверно, была изрядная доля преувеличения, хотя в одном отношении это слово с исключительной точностью определяло суть дела: куда больше, чем возвращение к жизни в больничной тишине, заслуживал называться «воскресением» этот возврат к независимости чувств, такой резкий, что ставил на одну-единственную карту самое жизнь. Ибо для нас не было сомнений: одного слова Егорова было бы достаточно, чтобы Евгения Федоровна в один прекрасный день вышла на утреннюю поверку в бригаде лесорубов.
Но Егоров, казалось, не замечал, что творится у него за спиной. Как и раньше, он приходил раз в два дня в лагерную больницу; как и раньше, медленным шагом шел вечером домой. И хотя ничто меня с ним не связывало, я был в этой молчаливой драме — в силу какого-то эмоционального двуличия или интуиции — на его стороне. Мне казалось, что он переживал не только уход женщины, которую любил, но и отход от лагеря, к которому он, как это ни странно, привязался. О нем рассказывали, что на пятом году его срока от него отказалась жена. И вот теперь все, что связывало его с жизнью, сконцентрировалось на дороге, которая вела из Ерцева-поселка через проволочное ограждение в Ерцево-лагерь. Мог ли он действительно вернуться на свободу — он, словно зачарованный неволей, как собака привязанный к месту, где провел восемь тяжелейших лет жизни?
Под конец лета Ярослава Р. совершенно неожиданно вызвали на этап в печорские лагеря; это значило, что Егоров попытался бороться. Но днем позже Евгения Федоровна тоже вызвалась на этап — в любой другой лагерь за пределами Каргопольлага; это значило, что она не собирается сдаваться. Она, правда, получила отказ, но вскоре Егоров перестал приходить в зону. Кажется, он уволился и уехал работать в другой лагерь — точно никто ничего сказать не мог. Во всяком случае, мы его больше никогда не видели, а Евгения Федоровна в январе 1942 года умерла родами, дав жизнь детищу своей настоящей любви и заплатив жизнью за свое краткое Воскресение.
Выходной день
Шел месяц за месяцем, и мы работали ежедневно без роздыха, искушаемые надеждой, что скоро будет объявлен
У этой системы были свои дурные и хорошие стороны. Заключенные доходили до предела истощения, но зато тем более возбужденно ждали дня, который должен был принести им короткую передышку. Говоря о неволе, на мой взгляд, недооценивают скуку подневольной жизни — скуку, столь пронзительную и безнадежную, что малейшее разнообразие наполняется свежим содержанием по мере того, как затягивается время, отделяющее от момента его наступления. Мы каждый день имели право ожидать провозглашения даты предстоящего выходного: когда же этот день наконец наступал и проходил быстрее, чем это можно было допустить в период ожидания, в нашей жизни вновь разверзалась пустота, которую так или иначе должна была заполнить какая-то надежда. Первые недели после выходного принадлежали к самым тягостным: они были слишком близки к тому, что уже стало прошлым, но еще не могли входить в расчет как заповедь будущего. Какую боль доставляет осознание ничтожества и мелочности цели наших ожиданий, когда эти ожидания уже исполнились! Уж лучше ждать неисполнимого, чем получить исполнение желаний, зная, что это не более чем слабая тень того, что грезилось. Я несколько раз видел, как зэки получали посылки от родных: они клали крохотный ломтик сала на кусок черного хлеба и, медленно откусывая хлеб, отодвигали сало все дальше и дальше, чтобы даже не задеть его зубами, — последний кусочек был исполнением желаний, но подлинную радость давали искусственно растягиваемые минуты ожидания. Так было и с выходным и вообще со всем, чего стоило дожидаться в лагере.
Эта черта психологии зэков неизбежно становилась источником всяческой корысти для лагерной администрации. Оттягивая
Обычно накануне вечером мы узнавали на вахте или от бригадиров, что нас ждут целые сутки отдыха. Зэки шли на кухню пободрее, перекрикивались по дороге, уговаривались о планах на следующий день, внезапно становились добрее и сердечней. Часам к восьми вечера зона приобретала почти праздничный вид. На дорожках, перед кухней, на площадке возле вахты собирался народ, стоял гомон человеческих голосов, из некоторых бараков доносились первые песни и звуки гармошки, губной гармоники или гитары. Музыкальные инструменты были самым желанным и ценным предметом в лагере. Русские любят музыку совсем не так, как мы, — для них она не просто художественное переживание или развлечение, но нечто более реальное, чем сама жизнь. Я не раз видел зэков, склонившихся над инструментами, пощипывающих струны, мягко притрагивающихся к клавишам гармошки, упивающихся звуками губной гармоники, спрятанной в углублениях ладоней, — казалось, что, охваченные глубокой печалью, они прикасались к самым больным местам своей души. Никогда слово «душа» не представлялось мне более понятным и естественным, чем тогда, когда я слушал нескладные, на ходу импровизируемые музыкальные композиции в бараках и видел на нарах заслушавшихся зэков, устремивших взгляд в пространство, молитвенно сосредоточенных. Царящая вокруг тишина, казалось, заставляла нарастать поразительную силу этой музыки, подчеркивая пустоту, в которой она звучала, словно резкие, жалобные пастушьи дудочки в пустом зале. Играющий срастался в одно со своим инструментом, крепко прижимал его к груди, гладил руками и, задумчиво свесив голову, взором, подернутым поволокой отчаяния, вглядывался в мертвый предмет, из которого точное прикосновение рук извлекало то, чего словами никогда бы не выразить заживо мертвому человеку. «Перестань, — говорили иногда зэки слишком грустному музыканту, — душу раздирает». И тут же со струн гитары или мехов гармошки срывались знакомые звуки украинских «частушек» или тюремных песен. Нестройные голоса присоединялись все смелей и громче, пока весь барак не начинал греметь песней, посылая во тьму странные слова о каторжнике, который «залился слезами», идя на работу, о людях, которые собрались темной ночью, «выбирая тайный комитет», об осужденном, который поздравляет друзей с Новым годом из чекистского застенка — «та Чека, точно вечная тьма, заставляет рыдать и смеяться».
Приподнятое настроение продолжалось в зоне и бараках до полуночи. Однако зэки никогда не начинали по-настоящему праздновать выходной накануне вечером. Это внезапное оживление было лишь формой разрядки, подготовки к дню, который должен был наступить во всем торжестве строго соблюдаемого ритуала дел, развлечений и малых радостей. Медлительное, торжественное празднование выходного дня обладало глубоким смыслом: это был тот единственный день, который, за вычетом нескольких утренних часов, зэк имел право устраивать, планировать и проводить так, как ему нравилось. И никогда заключенный, получивший врачебное освобождение, не проводил свой отдых с таким облегчением и радостью, как теперь, когда чувствовал и видел, что он не пользуется индивидуальной привилегией, а принимает участие во всеобщей радости. Несмотря на все пережитое, инстинкт справедливости и равенства, видно, глубже коренился в душах зэков, чем у тех, кто посадил их за колючую проволоку во имя доктрины справедливости и равенства; но нужен был хотя бы самый короткий перерыв в нечеловеческой борьбе за сохранение жизни, чтобы этот инстинкт мог проявиться.
Зэки разговаривали друг с другом допоздна, лежа или сидя на нарах, некоторые усаживались даже за стол, чтобы за кружкой кипятку разговор выглядел более празднично и по-домашнему. На каждом шагу, в каждом углу барака чувствовалось, что приближается праздник. Я никогда не мог понять, откуда вдруг под этой твердой скорлупой очерствения и взаимной ненависти столько доброты. И слушающие, и говорящие относились друг к другу с таким радушием, что, глядя на них, можно было на мгновение забыть о каторге. В бараках было душно от человеческого дыхания и пота, клубы пара, врывающиеся в дверь, растопляли человеческие лица в грязной сукровице света, но все это вместе дышало такой бодростью, таким радостным возбуждением, такими надеждами и заново пробудившимися чувствами… Нельзя было удержаться от глубокого волнения, когда, возвращаясь по баракам или забираясь на нары, зэки прощались перед сном, сердечно говоря «спокойной ночи».
На следующее утро побудка срывала нас с нар несколько позже обычного, и сразу после завтрака мы возвращались в бараки, чтобы приготовиться к обыску. Обыск был единственным событием, нарушавшим покой праздничного дня. В каждый барак приходило три сержанта лагерной охраны: один становился у входа, двое заходили внутрь и выгоняли нас вместе с вещами в зону. Каждый зэк по очереди раскладывал у двери все свои пожитки, открывал сундучок и помогал перетрясти сенник (если у него таковой имелся), после чего собирал все, к чему уже прикоснулась рука сержанта, и выходил на снег. В опустелом бараке два оставшихся внутри сержанта по очереди простукивали все нары и стены, заглядывали под доски лежанок, искали отверстий в столбах, на которых держались нары, переворачивали вверх ногами столы, лавки и пустые ведра. Мы дожидались окончания обыска на морозе и снегу иногда по три-четыре часа. Однако нарекания слышались редко — предписание это казалось чем-то вполне естественным, почти таким же, как весенняя уборка зоны. Лагерная охрана искала в бараках прежде всего острые предметы, ножи, бритвы, мелочи личного пользования, крестики, колечки, книги без штампа лагерной библиотеки — словом, все то, что заключенный был обязан сдать на тюремный склад во время первого же обыска после ареста. Когда нас впускали обратно в барак, оставалось уже слишком мало времени, чтобы навести порядок на нарах до раздачи послеполуденного кипятка, который большинству заменял обед. Только тут начинался праздник. Только теперь остаток дня принадлежал нам одним, и мы могли сделать с ним все, чего душа пожелает. Но надо было спешить. Время в зоне бежало куда быстрей, чем на работе.