Хотя свидания были редки и их было трудно получить — а может быть, именно поэтому, — они играли в лагере огромную роль. Я убедился еще в тюрьме, что если у человека нет в жизни никакой твердой цели — а конец срока был слишком далек и ненадежен, чтобы всерьез принимать его в расчет, — то ему, по крайней мере, надо чего-то ждать. Письма приходили так редко и были такими поверхностными, что не приносили особой радости. Оставались свидания. Зэки ждали их с тревогой и радостным напряжением, часто даже исчисляли время своей отсидки и всей жизни этими краткими мгновениями счастья или ожидания счастья. Те, кто все еще не знал, когда точно получит свидание, жили надеждой, искусственно раздували ее, писали заявления в Москву, мужественно переносили самый тяжкий труд, словно стиснувшие зубы первопроходцы, а по вечерам навещали своих более счастливых товарищей, многократно расспрашивая их о том, как бы ускорить этот необычайный момент, в редкие выходные дни ходили поглядеть издалека на дом свиданий, словно уверяясь в том, что комната за ними закреплена и только ждет приезда гостей, заранее препирались друг с другом из-за комнат, чистили и штопали вольную одежду — одним словом, находили себе занятие, а может быть, и нечто большее: тихую страсть, которая защищала их от безнадежности и отчаяния, от ощущения бессмысленности существования. В самом худшем положении были, разумеется, одинокие зэки и иностранцы, но и они ухитрялись извлечь свою корысть из свиданий, принимая участие в радости и ожидании других либо рассматривая эти свидания как единственный источник информации о жизни на воле.
Никто не способен так, как люди, насильственно или добровольно изолированные, идеализировать все, что делается за пределами их одиночества. Потому-то так волнующе было слушать зэков, рассуждающих перед долгожданным свиданием о свободе, узкую кромку которой им вскоре предстояло ощутить. Могло показаться, что никогда в их прошедшей жизни не было ни тяжелых переживаний, ни горьких разочарований. Свобода была неделимой, благословенной, незаменимой. На свободе и ели по-другому, и спали и работали по-другому, и солнце краше светило, и снег был белей, и мороз докучал меньше. «А помнишь, помнишь?» — раздавался взволнованный шепот на нарах. — Ах, какой же я был дурак, не хотел на воле черный хлеб есть. «А я-то, — подхватывал другой, — в Курске мне было плохо, в Москву тянуло! Ну, пусть только жена приедет, я ей скажу про этот Курск, ох, скажу…» Эти разговоры часто затягивались до поздней ночи и внезапно резко обрывались на тех нарах, куда кто-то недавно вернулся со свидания. Столкновение мечты и действительности всегда кончалось в пользу мечты. Неизвестно, что было главной причиной: то ли воплощенная на три дня свобода не выдерживала сравнения со своим сублимированным образом, то ли она продолжалась слишком недолго, то ли, исчезнув, как недосмотренный сон, она оставляла после себя пустоту, в которой вновь нечего было ждать, — во всяком случае, зэки после свиданий были мрачны, раздражительны и молчаливы. Не говорю уж о тех случаях, когда свидание принимало трагический оборот и превращалось в краткое оформление развода. Плотник Крестинский из 48-й бригады дважды пытался повеситься после свидания, во время которого жена потребовала у него развода и согласия на то, чтоб отдать детей в детдом. Глядя на зэков после свиданий, я иногда приходил к выводу, что насколько надежда часто может быть единственным содержанием жизни, настолько же ее исполнение иногда становится едва выносимой мукой.
Зэки помоложе перед свиданием с женой переживали дополнительное, не остававшееся скрытым, по крайней мере от ближайших соседей по нарам, половое волнение. Годы тяжкого труда и голода подорвали в них мужскую силу, и теперь, перед сближением с почти чужой женщиной, они, наряду с робким возбуждением, испытывали бессильное отчаяние и гнев. Несколько раз мне довелось слышать мужскую похвальбу после свиданий, но обычно это была стыдливая тема, и окружающие относились к ней с молчаливым уважением. Даже среди урок раздавался возмущенный ропот, когда конвойный, который в ночную смену развлекался подслушиванием отголосков любви за тонкой переборкой дома свиданий, со смехом выкладывал бригаде личные наблюдения. И, странное дело, в зоне господствовала половая разнузданность, к женщинам относились как к проституткам, к любви — как к прогулке в уборную, а беременных женщин из барака мамочек встречали издевательствами, но дом свиданий устоял в этом море грязи, унижения и цинизма, словно единственная пристань той жизни чувств, какую сохранила лагерная память с воли. Помню, какую радость пережили мы все, когда одному из заключенных пришло письмо с известием о рождении ребенка, зачатого во время свидания. Если бы нам отдали этого ребенка, он стал бы нашим общим детищем, мы кормили бы его, отрывая у себя кусок изо рта, передавали бы его с рук на руки, хотя у нас было полно собственных ублюдков, зачатых на нарах — в зоне. Это-то и было важнее всего: в зоне, а не в доме свиданий — с вольной женщиной, на чистой постели… Так-то нас, мертвых и забытых, жизнь соединяла тоненькой ниточкой с волей, сквозь узкую щель вытаскивала из гроба, крышка которого иногда давила на нас тяжелее всех физических страданий.
Что еще мог бы я добавить, говоря о доме свиданий? Разве что одно: иностранец, я никогда никого не ждал, и, может быть, потому эти мои записки о товарищах по заключению, в радостях и горестях которых я участвовал лишь невольно, так деловито описательны и до боли равнодушны.
Воскресение
Больница в лагере была чем-то вроде пристани для потерпевших кораблекрушение. Мало было зэков, которые, проходя мимо массивного барака с большими окнами, мысленно не вздыхали: эх, на две бы, на три недельки в больницу! В чистой постели, в светлой палате, с заботливо ухаживающей медсестрой, с вежливым врачом, с товарищами, которые глядят на тебя совсем не так, как в бараке: по-человечески, с сочувствием… Эти две-три недели возвращения к человеческому облику могли каждому из нас даже перед самой смертью вернуть чувство собственного достоинства. Мы жаждали их, мечтали о них за работой и по ночам. Речь, по существу, шла не столько об отдыхе, сколько о мимолетном, неустойчивом возвращении к прежним представлениям о жизни и людях. Как в дом свиданий, так и в больницу заключенный отправлялся поглядеть на себя в зеркало прошлого. И так же как из дома свиданий, он возвращался оттуда в барак скорее разбитым, чем возрожденным.
Слишком высока была цена, которую приходилось платить за этот краткий возврат к нормальной жизни. Существует множество преданий о безумцах, которые собственной жизнью заплатили за искушение хотя бы на миг узреть абсолютную красоту; жажду, которая толкает их подписать этот самоубийственный договор с дьяволом, мы привыкли считать источником неустанного прогресса человечества. При соответственно уменьшенных масштабах и потребностях жизни в лагере зэки, отважившиеся приоткрыть завесу, которая заслоняла их прежнее представление о мире, по-своему напоминали своих легендарных предшественников. Зато и платили они за это краткое воскресение из мертвых еще более горьким, мучительным опытом медленной смерти, к которой они возвращались, выйдя за порог больницы после того, как их вычеркивали из списка больных. Те, кому было дано умереть в больнице — а не в «мертвецкой», не на барачных нарах и не на работе, — заведомо принадлежали к счастливчикам, ибо еще раз видели лучший облик мира, прежде чем окончательно отойти на тот свет.
Жизнь в лагере возможна лишь тогда, когда в мыслях и воспоминаниях заключенного совершенно стираются мерки сравнения с волей. Именно это означают популярные среди старых зэков слова, которыми принято утешать новоприбывших: «Ничего, привыкнешь». Заключенный, который совершенно «привык», — попросту все позабыл. Он не помнит, как он раньше мыслил, что чувствовал, кого и за что любил, чего не переносил, а к чему был привязан. На практике таких зэков не существует, но в лагерях случается встречать людей, которые после нескольких лет пребывания за колючей проволокой научились держать воспоминания на привязи крепче, нежели зоологические инстинкты. Этот интуитивный акт самозащиты со временем превращается в железную дисциплину, которая отгораживает прошлое от настоящего непроходимой границей. Большинство заключенных не способно подчиниться этой дисциплине и ищет спасения в воспоминаниях, как в наркотиках. А те, кто якобы «не помнит», — одновременно и сильнее и слабее. Сильнее, так как действительно привыкают к законам лагерной жизни, бессознательно принимая их как естественные и нормальные; слабее, поскольку любая царапина на этом панцире, любой предлог, чуть живее затрагивающий воображение, вызывают такой мощный приток подавленных воспоминаний, что его уже ничем не остановить. Они врываются внезапно, заливают мозг, сердце и тело тем более бурно, чем глубже были загнаны в мрачные застенки забвения.
Простым людям в лагере жилось несколько легче: они относились к этой жизни как к самому дну своего и раньше-то нелегкого существования и с каким-то сердечным смирением ждали награды за то, что терпеливо сносят страдания. Но люди интеллигентные, наделенные более живым воображением, обладающие богатым опытом, обычно проявляли куда меньше терпения, и, если им не удавалось вооружиться хотя бы каплей цинизма, они душой и телом отдавались во власть воспоминаний. Крайне характерно, что «кулаки» и рецидивисты-уголовники не слишком охотно шли в больницу, предпочитая получить несколько дней освобождения и отлежаться в бараке — словно их удерживал бессознательный страх, что, однажды увидев нечто, напоминающее волю, они уже никогда не смогут вернуться обратно. Но больница была истинным прибежищем для тех, кто, вопреки нашептываниям инстинкта, не желал забывать. Они радовались болезни, а возвращались из больницы в барак с лицами, искаженными и сведенными судорогой боли, словно люди, которых насильно оторвали от щели в стене, ведущей в прошлое, а через прошлое — к обманчивой надежде на будущее.
Больница помещалась в единственном, наряду с домом свиданий, бараке, который выстроили и содержали не хуже, чем дома вольных в соседнем Ерцеве. Из широкого коридора в обе стороны вели двери в больничные палаты; в каждой из них было по два окна и не больше восьми коек. Всюду царила образцовая чистота, тем более необычайная, что созерцали ее те, у кого свежа была в памяти грязь в бараках. Если бы не логова на полу в коридоре, где больные иногда по нескольку суток дожидались, пока освободится койка, наша больница ничем не отличалась бы от скромных, но ухоженных больничек в провинциальных европейских городках. В маленькой комнатке посреди коридора помещалась дежурка лагерных врачей и медсестер, а в двух застекленных шкафах у стенки хранились лекарства и врачебный инструмент. В срочных случаях стол в дежурке использовался и как операционный.
Номинально больницей заведовал вольный врач из Ерцева, который раз в два дня приходил в зону на осмотр лежачих больных и амбулаторный прием. Три лагерных врача: Левенштейн, обрусевший поляк Забельский и Татьяна Павловна — безоговорочно подчинялись ему во всех спорных вопросах. Вольный врач не занимался ни выдачей освобождений в амбулатории, ни направлением зэков в больницу, зато он следил за ходом лечения и обладал решающим голосом, когда речь шла о выписке. Этого было достаточно как контрольной и предупредительной меры против возможных злоупотреблений со стороны лагерных врачей: сами будучи заключенными, они теоретически могли использовать свои полномочия, чтобы облегчить участь солагерников. Однако на практике каждый врач весьма строго соблюдал лагерные предписания, помня, что малейшее отклонение грозит ему отправкой на общие работы. Больных можно было укладывать в больницу при температуре выше 39°, а освобождать от работы при температуре выше 38° — не считая несчастных случаев и увечий. Самые большие возможности нарушений существовали при выдаче освобождений от работы, но и тут лагерные врачи боялись доносов своих «ассистентов» (так называемых
Лечение заключенных в больнице в огромной степени сводилось к применению небольшой дозы отдыха и чрезвычайной дозы жаропонижающих. Лагерная аптечка снабжалась так убого, что сами зэки наизусть знали названия нескольких лекарств, применявшихся чаще всего, и просили их, не дожидаясь постановки диагноза. Однако при этом было ясно видно, что, согласно секретным инструкциям лагерных властей (я узнал о них от одного из знакомых врачей), настоящая цель лечения состояла в том, чтобы как можно скорее поставить на ноги зэков, которые еще не до конца утратили трудоспособность. Для стариков, неизлечимо больных сердечников, для застарелых пеллагриков и туберкулезников больница становилась последней остановкой перед смертью или перед «мертвецкой». Долгом врачей было довести смертельно больных до такого состояния, чтобы после краткого отдыха они могли своими силами перебраться в находившуюся по соседству «мертвецкую» и помереть там, освободив больничную койку. Таким образом, только тот зэк, у которого организм был еще достаточно крепок, чтобы восстановить свои силы исключительно благодаря краткому отдыху, мог рассчитывать, что его пребывание в больнице станет чем-то большим, нежели простым побегом от каторжной действительности в мир сонных грез о прошлом.
Условия жизни в больнице в сравнении с условиями жизни в лагере входили в сферу невообразимой роскоши. Каждый больной вместе с направлением в больницу получал талончик в баню, на входе в палату сдавал свои лохмотья в обмен на чистое белье, ему указывали его койку, только что заправленную, рядом с которой стоял ночной столик; независимо от выполнения нормы до болезни, каждый зэк в больнице получал «третий котел», сырые овощи против авитаминоза и большую порцию белого хлеба, а пеллагрикам сверх того полагались два куска сахара и таких же размеров кусочек маргарина. Все это было так необычно, так неправдоподобно, что зэки, навещавшие в больнице своих друзей, прямо на пороге стаскивали шапки и не отваживались сделать ни шагу дальше, пока их не ободряло любезное приглашение медсестры.
Тот, кто пишет о советских лагерях, что бы он о них ни писал, не имеет права умолчать о поразительной доброте и сердечности медсестер. Может быть, потому, что хотя бы в течение дня они находились в несколько более человеческих условия, а может, потому, что больница была в лагере единственным местом, где можно было прийти на помощь человеческому страданию, — лагерные медсестры относились к больным с такой заботой, вниманием и самоотверженностью, что мы их отчасти считали существами иного мира, которым разве что бестолковая выходка судьбы повелела жить и вместе с нами переносить все тяготы неволи. Эта атмосфера больницы оказывала влияние и на вольных. Начальник лагеря Самсонов во время инспекционных обходов всегда заговаривал с каждым больным, а вольный врач Егоров (о котором было известно, что он и сам бывший зэк) не мог удержать свой суровый голос от более теплых ноток, стоило ему остановиться возле больничной койки.
Мои больничные наблюдения из ерцевского лагеря, сопоставленные с рассказами и воспоминаниями других зэков, приводят к выводу, что в России царит нечто вроде «культа больницы». Даже в самых худших лагерях, даже в период разнузданного «произвола» и «первопроходческих» лагерных времен больницы были словно исключены из системы советского рабства и сохранили иной, более человеческий статус. Было что-то невероятное в том, что прямо за порогом, после выписки из больницы, зэк снова становился зэком, но, оставаясь лежать на больничной койке, он обладал всеми человеческими правами, за исключением свободы. Для человека, непривычного к контрастам советской жизни, больницы вырастали до масштаба храмов посреди безумств инквизиции — нарушение действующих в них законов выглядело почти осквернением святыни; быть может, в них не поклонялись человеку, но, во всяком случае, его уважали в тех пределах, которые позволяют в тюрьме отличать наказание от пытки.
Трудно удивляться, что зэки хватались за малейшую возможность получить направление в больницу. В «пионерский» период советских лагерей таким входным билетом становилось самоувечье на работе; я видел многих зэков с отрубленными пальцами на одной или обеих руках, а мой почтенный Димка в 1937 году заплатил за три месяца больницы в Няндоме протезом правой ноги, чему потом был обязан также сравнительно легкой работой
Зэки не сдавались. Нагноение довольно ничтожной ранки приводило к гнойному воспалению, которое иногда вызывало всего лишь небольшой жар, иногда же заставляло температуру подскакивать до требуемой границы. Среди урок было распространено впрыскивать растопленное мыло в мочепровод: вызывая гнойный выпот, это создавало картину венерического заболевания и давало освобождение хотя бы на период наблюдения. Я сам, распарившись во время работы на базе, так что чувствовал прилипающую к спине рубаху, разделся до пояса на 35-градусном морозе и днем позже — дело было в феврале 1941 года — на две недели пошел в больницу.
В просторной больничной палате сестра указала мне место между немцем С. и русским киноактером Михаилом Степановичем В. Первые несколько дней мы пролежали рядом, не говоря ни слова. Больничный день тянулся медленно, а ночи — когда я уже утолил первую жажду сна — обладали чем-то от жизни вне законов времени. Так я лежал, уставившись в потолок или глядя на белые обмерзлые окна, за которыми простиралась непроницаемая тьма. Я старался не спать, чтобы хотя бы так продлить свое пребывание в больнице. Теперь я куда сильнее, с интенсивностью, которая граничила и с болью, и с радостью, чувствовал все свое унижение, всю нищету каторжной жизни. Но в то же время я воскрес в тишине и одиночестве и не раз как о величайшем счастье грезил о переводе в одиночную тюремную камеру. После полуночи палаты обходила медсестра Евгения Федоровна: не зажигая света, она прикладывала каждому холодную ладонь ко лбу: я притворялся спящим, чтобы избежать вопросов. Но один раз, помню, я молча схватил ее руку и прильнул к ней иссохшими от жара губами. Она глянула на меня с удивлением и инстинктивным испугом, но с тех пор всегда улыбалась мне, входя в нашу палату. Больница была единственным в лагере и тюрьме местом, где на ночь гасили свет. И именно там, в темноте, я впервые в жизни осознал, что только одиночество — то состояние в жизни человека, которое граничит с абсолютным внутренним покоем, с обретением личности. Только во всепоглощающей пустоте одиночества, в темноте, стирающей контуры внешнего мира, можно почувствовать, что ты есть ты, вплоть до пределов сомнения, которое внезапно порождается нашим ничтожеством перед страшно нарастающей безграничностью вселенной. Если в этом состоянии есть нечто от мистики, если оно толкает человека в объятия религии, значит, я был религиозен, в душе кощунственно молясь: «Господи, дай мне одиночество, ибо я ненавижу людей». Потому что одновременно с этой эйфорией воскресения личности я чувствовал, что во мне погребено все, что связывает с другими людьми. Я не думал о лагере, не думал о тех, кто погибает за бортом спасательной шлюпки больницы, не думал о близких, о друзьях — ни о ком, кроме самого себя. Воскресая, я умирал. С накипавшей изо дня в день ненавистью я думал о том заключенном, который завтра придет занять мое место. Горькое это торжество — отвалить надгробный камень над выжженой, бесплодной пустошью. Те мгновения, когда ночь касалась моих запекшихся губ росой темноты и я слышал в тишине биение своего сердца, подобное шагам, отмеряющим бесконечность, возвратили мне уверенность в собственном существовании, отнимая уважение к существованию других. Я был как слепой, который, прозрев, очутился в пустоте, наполненной зеркалами, отражающими лишь его собственное одиночество.
Это состояние продолжалось не дольше, чем держался сильный жар, — около пяти дней. Сразу после этого я настолько окреп, что днем приподнимался на постели и даже пытался вступить в разговор с соседями. Более дружелюбным оказался Михаил Степанович В., красивый старик с седой, клинышком, бородой, наголо остриженный, — до ареста ему случалось играть роли царских бояр в советских исторических фильмах. Популярность, которой пользуются в России все киноактеры, включая статистов, привела к тому, что после года работы в лесу Михаила Степановича «расконвоировали» и поставили ночным сторожем при одном из складов на базе. Ему жилось неплохо: вольные служащие на базе иногда подсовывали ему кусок хлеба или папиросу, — и он казался совершенно довольным судьбой. Он рассказывал о себе глубоким, слегка взволнованным голосом, столь типичным для людей, потершихся среди актеров. Я пишу здесь о нем несколько подробней, потому что ни разу не встретил в лагере человека, который бы — как Михаил Степанович — считал все, что с ним случилось с момента ареста, делом в высшей степени естественным. В нем было смирение человека, воспитанного в послушании и почтении ко всякой власти, дисциплина образцового гражданина. Даже когда он мне рассказывал, как его в 1937 году арестовали за преувеличенно подчеркнутое благородство одного из бояр Ивана Грозного в каком-то фильме, он не позволил себе ни малейшей усмешки, лицо его было так серьезно, словно он рассказывал о настоящем преступлении. «Так нужно, Густав Иосифович, — приговаривал он, — так нужно…» Я попробовал растолковать ему, как это глупо и бесчеловечно, но он слушал меня рассеянно, мягко глядя мимо меня и поглаживая свою красивую бороду. Он был убежден, что величайшая честь, которую может заслужить порядочный человек, — одобрение со стороны властей, а величайший позор — слова неудовольствия в устах начальства. Судьба товарищей по заключению оставляла его равнодушным. «Значит, заслужили, — говаривал он иногда, но, бывало, с неожиданной нотой поразительной горечи прибавлял: — Бедные люди, бедные люди…» На мой взгляд, он принадлежал к тому типу граждан, которые первыми, с естественностью, исключающей подозрения в притворстве, приветствуют свержение дурной власти, но никогда не осмелятся поднять на нее руку, пока она крепко держится в седле. По существу, в нем коренились два соседствовавших чувства: глубоко спрятанный бунт против несправедливости и инстинктивная вера в то, что определять нормы справедливости и прáва всегда надлежит тем, кто у власти.
Михаил Степанович стыдился своего прегрешения. Стыдился, в общем-то считая его смешным. Было в нем нечто «старорежимное», нечто, на что я не мог взирать без волнения и растроганности: какая-то реликтовая, анахроничная уверенность в том, что тюрьма есть форма достойного — поделом — наказания, а осужденные — настоящие преступники. В его голове не умещалась мысль о том, что ни в чем не повинный человек может быть посажен. Потому-то он постепенно поверил в свою вину или, по крайней мере, делал вид, что поверил, и часами рассказывал, как он, сам того не заметив, увлекся своей ролью и актерским преувеличением исказил общую направленность фильма. Оставалось только слушать его с серьезным видом и сочувствовать его трагической ошибке. К счастью, Михаил Степанович быстро выздоровел и за два дня до выписки уже декламировал нам, стоя посреди палаты в театрально рыцарской позе и в больничном халате, накинутом поверх белья, стихи Пушкина, которого он боготворил. Помню лишь строчки из «Песни о вещем Олеге», поскольку он их частенько повторял, драматически подчеркивая каждое слово: