Здесь, прежде чем рассказать, чтó с ним было дальше, следует призадуматься, на чем основывался коммунизм Костылева. Прежде всего, на воспитании. Мать, женщина простая и скорее религиозная, не слишком-то понимала все то, что часто говорил ей муж, но, благоговея перед его памятью и инстинктивно дорожа безопасностью семьи, она разжигала в сыне революционный пыл. Этого хватило едва лишь на конец детства и начало молодости. Когда Костылев поступал в институт, он был уже настолько развит, что решил сделать шаг вперед и умом воспринять принципы той веры, которую до сих пор исповедовал сердцем. Он изучил классиков марксизма, дотошно проработал Ленина и Сталина, активно участвовал в партийных собраниях и выработал в себе убежденность в том, что он, инженер-коммунист, будет в России, «догоняющей и перегоняющей Запад», чем-то вроде миссионера новой технической цивилизации. В годы одинокой жизни с матерью, когда, возвращаясь из школы, он что ни день видел ее строгий профиль за окном одноэтажного домика в Воронеже и в полумраке, ощущая легкий укол боли, склонялся к ее затверделым натруженным рукам, Костылев воспитал в себе жажду страдания ради чужого счастья. Из
Нелегко понять, каким чудом этот юноша, который до выезда на учебу носа не высунул за околицу родимого Воронежа и за стены бедного рабочего жилища, сумел сотворить для себя такой возвышенный образ Запада. Вероятно, по природе склонный скорее к энтузиазму, чем к ненависти, он извлекал своим воображением из партийной
Молодой Миша не терял времени. Продолжая занятия в институте, исполняя партийные обязанности, он за четыре года окончил вечерние курсы французского языка, научившись свободно читать. Во Владивостоке он жадно принялся за чтение и случайно наткнулся на записки Гончарова о кругосветном путешествии «Фрегат „Паллада“». Это
На втором году учебы Костылев обнаружил во Владивостоке маленькую частную библиотеку с выдачей книг на дом, а в ней несколько растрепанных французских книг: Бальзака, Стендаля, «Сентиментальное воспитание» Флобера, «Исповедь сына века» Мюссе и «Адольфа» Констана. Он не ожидал ничего особенного — просто хотел «поупражняться в языке». Мир, который они перед ним открыли, превзошел всякие ожидания — он был сказочным. С тех пор Костылев жил в состоянии постоянного возбуждения. Он читал по ночам, запустил учебу, не явился на несколько партсобраний, замкнулся, перестал общаться с ближайшими друзьями. Много раз он пытался мне объяснить, какие чувства вызвало в нем это открытие французской литературы.
— Я был болен тоской по чему-то неопределенному, — рассказывал Костылев, поглаживая здоровой рукой угловатый стриженый череп, — я вдохнул иного воздуха, словно человек, который всю жизнь, сам того не ведая, задыхался. Пойми, не в фактах дело; в конце концов, повсюду в мире люди влюбляются, умирают, веселятся, интригуют и страдают. Дело в атмосфере. Все, что я читал, происходило как будто в субтропическом климате, в то время как я с детства жил в ледяной пустоте… В Москве я тоже видел другую жизнь, но в ней было что-то от сектантского разгула, она не выплескивалась на улицу из закрытых особняков…
— Миша, — возражал я из упрямства, — да ведь это только литература. Ты даже не знаешь, сколько на Западе нужды и страданий…
— Знаю, знаю, — мотал он головой, — то же самое мне потом сказал следователь. Если я когда-то хоть ненадолго ощутил, что такое свобода, так именно тогда, когда читал французские книги, взятые у старика Бергера. Я был словно корабль, зажатый во льдах, и не удивляйся, что я пытался вырваться оттуда и выплыть в теплые воды.
Костылев часто использовал не слишком удачные литературные сравнения, но это было исключительно точным. Большой, широкоплечий, с головой, наклоненной, как железный таран, и с кулаком величиною в кузнечный молот, он действительно напоминал ледокол.
История Костылева, все еще остававшаяся для меня не до конца понятной, когда я слушал ее и наблюдал, теперь ясна, как расшифрованный палимпсест. Ибо самым главным при поисках первоначального текста было не поддаться его собственному истолкованию и увидеть трагедию Костылева так, как она запечатлелась у него в памяти в первичном, бессознательном виде. Но увы! Костылев и сам был исследователем и, прежде чем допустить других к чтению своей жизни, подверг ее детальнейшему и весьма одностороннему анализу. Он, например, был уверен, что «воскрес» благодаря десятку растрепанных французских романов, — я же считал, что он их попросту прочел слишком поздно и, к несчастью, по-французски. Насколько мне известно, все «открытые» Костылевым книги были переведены на русский, и, отбросив несносные марксистские комментарии, их можно было свободно читать в дешевых изданиях Госиздата. По несчастью, Костылев прочитал их по-французски и к тому же в возрасте, когда запоздалый нерастраченный бунт обычно приобретает болезненный, маниакальный оттенок; он возомнил, что его обманывали, скрывали от него «всю правду». Он относился к Западу как неофит, новообращенный, который приписывает свое заблуждение в прежней вере заговору лжи и хитрости завистливых жрецов. Он отошел от партии и даже, не поколебавшись, возложил часть вины за служение ложным кумирам на свою мать. Однажды он настолько забылся в споре с товарищами, что воскликнул: «Освободить Запад! От чего? От такой жизни, какой мы и в глаза не видали!» Наступила мертвая тишина, но за этим мелким инцидентом ничего не последовало.
В 1937 году владелец частной библиотеки, старый поволжский немец Бергер, был арестован и через несколько недель потянул за собой Костылева. После первого допроса казалось, что участие Костылева в деле Бергера скорее случайно. Называя тех, кто брал у него книги, старый немец не забыл и о «высоком широкоплечем курсанте мореходного училища». Хотя Бергера загнала в тюрьму Большая Чистка, в его деле было немало подлинных следов преступления, которые заострили бы внимание любой полиции мира. В одном-то уж не было никаких сомнений: дальстроевское начальство с Колымы при посредничестве старого немца меняло золото на валюту и предметы роскоши японского производства.
Костылева замучили до потери сознания, били снова, приводя в сознание ведром холодной воды, глаза его еле смотрели сквозь щелки в коре засохшей крови, рот опух от изодранных десен и расшатанных зубов, но Костылев не признавал свою вину с упорством, которое только росло по мере причиняемых ему мучений. Сколь сложным и непредсказуемым механизмом оказывается человеческий организм! В нем, правда, существует некая вполне определенная граница выдержки, но за нею может в равной степени наступить как капитуляция, так и неожиданный бунт — форма обезболивания in extremis[11]. Состояние постоянного отупения, вызванное прорывом первой линии физического сопротивления и подавлением всех гнезд, которые вместе с болью посылали приказ сдаться, обычно кончается полным параличом воли и вывихом позвоночника, ставшего таким же ненужным, как переломленная палочка в тряпичной кукле; но бывает и так, что одеревенелый от битья организм машинально повторяет последние запомнившиеся усилия отчаянно защищающегося сознания, словно условные рефлексы тела, погруженного в агонию. Костылев помнил только одно — как он с бешеной решимостью цедил сквозь стиснутые зубы: «Я ни в чем не виновен, я никогда не был шпионом». Он потерял сознание — и на этот раз надолго, — когда, в последний раз крикнув «нет», почувствовал, как от конвульсивной судороги челюстей у него внезапно выпали передние зубы, и, задыхаясь, выплюнул их вместе с волной горячей крови и рвоты, которая пробилась сквозь перехваченное горло и хлюпнула на стену, словно нефть из проверченной скважины. Он испытал облегчение и погрузился во тьму. Это его спасло. Придя в себя через несколько дней в тюремной больнице, он был уже умыт и забинтован.
На следующем допросе вопрос о шпионаже уступил место более общему разговору о политических взглядах Костылева. Было ясно, что в таком виде НКВД не отправит его обратно в училище и что следствие решено перевести на другие рельсы. Уже не могло быть и речи о том, чтобы спасти изуродованное лицо молодого советского инженера, но еще можно было «спасти лицо» могущественных органов, которые двадцать лет стояли на страже революции. Теория советского права основана на том, что невиновных людей нет. Когда следователь получает в свое распоряжение обвиняемого, он, конечно, может после долгого следствия отказаться от первоначального обвинения, но это не значит, что он не попробует найти что-нибудь другое. Подследственные нашли для этой специфической процедуры отличное определение: «Что тебе „прицепили“?» — спрашивают они возвращающихся с допроса товарищей. В результате обвинительный приговор — всегда своего рода компромисс: обвиняемый узнает, что не был взят «понапрасну», а НКВД беспрепятственно культивирует миф о собственной непогрешимости.
Нет необходимости подробно описывать следствие по делу Костылева, поскольку вся теория дезинтеграции и преобразования личности определенного типа заключенных, приведенная в начале главы, построена на его опыте. Дело Костылева было выделено из дела Бергера и передано новому следователю. Молодой инженер вздохнул с облегчением. Во время следствия, которое тянулось во владивостокской тюрьме с небольшими перерывами почти год, его ни разу не ударили. Ночные допросы иногда начинали напоминать горячие студенческие споры: Костылев защищался, нападал, произносил длинные речи, а вернувшись в камеру, готовился к следующему поединку, как адвокат к процессу. Все это время следователь любезно слушал, лишь изредка вставляя короткие замечания и делая записи. Для Костылева, уже наученного, что у НКВД в случае чего имеются на вооружении и другие аргументы, эти три первые месяца были как утренний сон после ночного кошмара. Он по-своему даже полюбил немногословного улыбчивого следователя, который угощал его кофе и папиросами, заботливо расспрашивал о ранах на голове и внимательно прислушивался, как только Костылев в задумчивости понижал голос. Однако первая фаза, казалось, ни к чему не приводила. Костылев рассказал о себе все, признался в своей грешной любви к Западу и потребовал перенести его дело из тюремных стен на общее собрание парторганизации мореходного училища. В конце концов, обвинение в «подверженности влиянию буржуазного либерализма» могло быть в самом худшем случае предметом обсуждения на заседании комиссии партийной чистки, а не единственным пунктом следственного дела в тюрьме НКВД. Его инквизитор держался иного мнения и в свой черед перешел в атаку.
Декорации следствия переменились, как на вертящейся сцене. Костылева будили ночью, через несколько часов отводили в камеру, будили снова на рассвете, вызывали на допросы во время раздачи еды или выхода на оправку, лишили бани и ежедневных прогулок на тюремном дворе. Папиросы и горячий кофе стали далекими воспоминаниями. Костылев ходил растерянный, ошеломленный, с покрасневшими от недосыпа глазами, с воспаленной от так и не заживших ран головой, а кровь шумела в голове, как остатки кипятка в жестяном тазу. Бывало, что он шатался и, как слепой, опирался руками о стенку коридора, идучи среди бела дня на допрос, или терял сознание на жестком стуле перед столом следователя. Днем и ночью в тесном кабинете, где он теперь проводил большую часть суток, черные жалюзи, спущенные за решеткой, отгораживали его от текущего за окнами времени и отдавали в добычу коварных вопросов в ужасающе ярком свете электрической лампы. Иногда ему казалось, что его голова — это огромная подушка, набитая паклей и утыканная тысячами булавок. Он чувствовал их болезненные тысячекратные уколы и в отчаянии пытался приглушить муки, раздирая бинты на лбу и щеках или затыкая руками уши, в которых булавочные уколы превращались в резкий металлический, сыпучий звон стальных опилок, ударяющих о дно пустой скорлупки. Он потерял чувство времени, во сне его все время ослабляла поллюция, он срывался с нар при звуке своей фамилии, отуманенный и невменяемый, водя вокруг горящими глазами.
Если бы речь шла только о том, чтобы признаться в абстрактной вине, он был уже в принципе готов и несколько раз даже пытался подсказать эту мысль следователю. Но инквизитор, лицо которого переменилось так, словно с него была сброшена маска, вновь требовал фактов. Кто принадлежал к тайной организации в училище? С кем Костылев делился своими взглядами? Где и когда проходили собрания? Какова была практическая цель организации? Какие у нее были контакты за стенами училища? Кто ее возглавлял? Костылев все отрицал последним усилием воли, но чувствовал, что, если следствие протянется еще немного, он начнет придумывать фамилии и факты, чтобы в вымысле найти спасение от опасного вакуума действительности. Эти три месяца своим напряжением и физической мукой были ближе всего к короткому эпизоду пыток, когда еще рассматривалось дело Бергера. Однажды ночью следствие приняло неожиданный оборот: Костылеву дали подписать документ, в котором говорилось, что его агитация в Высшем мореходном училище не приняла никаких конкретных организационных форм.
В третий период следствие вновь полегчало. Костылева раз в неделю, а то и в две вызывали на допросы по вечерам, и главным предметом дружеских бесед стала, для разнообразия, «подлинная картина жизни в Западной Европе». Говорил в основном следователь — как когда-то, вежливый, улыбчивый, всепонимающий, — а Костылев слушал или задавал вопросы. Следователь говорил умно и интересно, пользуясь литературой, цифрами и фактами.
Самой перемены тона следствия хватило бы, чтобы после всего пережитого склонить Костылева к разумному акту раскаяния. Но в игру входило нечто большее. Костылев действительно дал себя переубедить, верил каждому слову своего бывшего мучителя. Он слушал, тихо шепча
— Ну, Костылев, — сказал наконец однажды вечером следователь, — сегодня кончаем. Подпишешь обвинительное заключение — и конец. Все сводится к одному: ты хотел с помощью иностранных держав свергнуть советскую власть.
Костылев скорчился, как от сильного удара. Кровь ударила ему в голову — еще секунда, и он закричал бы: «Ложь!» Но ему хватило сил только обалдело пробормотать:
— Свергнуть с помощью иностранных держав советскую власть?