— Никогда, понимаешь, никогда не стану на них работать.
В первые дни апреля в лагере разразилась новость: готовится этап на Колыму. Лишь сегодня, прочитав множество книг о немецких концлагерях, я понимаю, что этап на Колыму в советских лагерях в принципе соответствовал немецкой «селекции» в газовые камеры. Эта аналогия заходила так далеко, что, как и в газовые камеры, на Колыму отбирали самых слабосильных, несмотря даже на то, что, в отличие от Германии, их отправляли не на немедленную смерть, а на работу, требовавшую исключительной сопротивляемости организма и физической силы. Тайна этого упорного абсурда основана на том, что каждый начальник лагеря отвечает прежде всего за свой лагерь и получает разносы или похвалы за выполнение производственного плана, заданного его рабочей силе, поэтому, получив приказ об отправке того или иного контингента заключенных на этап, он охотно избавляется от ни к чему не пригодных и ревностно оберегает полноценных. Так или иначе, наш лагерь в ужасе замер. Приближался день Страшного суда, и мы стояли перед ликом нашего разгневанного Господа со смиренными лицами, умоляющим взором следя за молниеносными взмахами его меча.
И даже тогда Костылев не дал себя переубедить — он один, наряду с «нацменами» из «мертвецкой», регулярно, раз в три дня, являлся в медпункт. Вечером 10 апреля ему сообщили, что он в колымском списке и завтра утром должен явиться на
— Не увижу мать.
До сих пор не могу сказать, что меня толкнуло, но в тот же вечер я отправился к начальнику лагеря предложить, что пойду на Колыму вместо Костылева. Думаю, главную роль сыграло физическое и психическое состояние, в котором я тогда находился. Я был на исходе сил, и перспектива трехмесячного ничегонеделания — примерно столько времени занимал этап на Колыму — обладала рядом кратковременных достоинств; кроме того, я был довольно молод, и с этим путешествием на край света у меня связывались какие-то неясные эмоции и краеведческие надежды; наконец, дружбе с Костылевым я отдался так глубоко и без остатка, что не мог отступить перед испытанием ее крепости. В общем, всего этого было достаточно, чтобы я явился в кабинет начальника и изложил заместителю Самсонова свою просьбу. Он посмотрел на меня удивленно, но отнюдь не сердито.
— Тут лагерь, — сказал он коротко, — а не
Костылев, которому я рассказал о своем провалившемся замысле только после того, как вернулся из барака начальника, не был ни удивлен, ни поражен. Для него это был действительно «роман», хотя, может, и не такой «сентиментальный», как это, видимо, казалось заместителю Самсонова, — «роман» с трагическим концом, который он уже наверняка предвидел, и на последнюю попытку изменить этот конец решился именно я — его
Вечером следующего дня у вахты меня дожидался Димка.
— Густав Иосифович, — шептал он сбивчиво, схватив меня за руку, — Костылев облился в бане ведром кипятка.
Меня не впустили в больницу, да и незачем было. Костылев умирал в страшных муках, до самого конца не придя в сознание. На этот раз он получил освобождение навсегда. И пусть он умер не так, как жил, когда я его знал и по-своему любил, но я до сих пор — словно символический образ человека, который одно за другим утратил все, во что верил, — вижу его с искаженным от боли лицом и рукой, погруженной в огонь, словно лезвие закаляемого меча.
Старушку-мать, видно, вовремя не известили о смерти сына. В первые дни мая, когда вечером мы стояли перед воротами в ожидании обыска, стражник показал ее нам. За обледенелым окошком вахты нам были видны ее дрожащие руки, собиравшие в маленький узелок то немногое, что осталось из его вещей, и изборожденное морщинами строгое лицо, сотрясаемое сухими рыданиями. О, если бы это видел тот, кто своим одиноким и отчаянным безумием, своей детской, слепой тоской по свободе иссушил у нее все слезы!
Дом свиданий
Свидание с семьей было связано с неслыханно запутанной и тяжкой процедурой, которую приходилось пройти как зэку, так и его родным на свободе. В принципе — если мне не изменяет память, — свидание разрешалось раз в год, однако на практике большинство зэков тщетно добивалось свидания в течение трех, а то и пяти лет. Роль заключенного в этом отношении была более ограниченной: через год со дня ареста он должен был подать в Третий отдел заявление с двумя приложениями — письмом от родных, из которого ясно и недвусмысленно вытекало бы, что кто-то из них хочет его навестить, и характеристикой от лагерных властей о безупречном поведении в бараке и на работе. Это значило, что, претендуя на свидание с женой или матерью, он должен был держаться хотя бы на уровне второго котла, то есть стопроцентного выполнения нормы, а этой привилегии были лишены обитатели «мертвецкой». Письмо от родных не было пустой формальностью. Там, где связи между зэками и вольными были связями не по крови, а по свободному выбору сердца — я имею в виду супружеские пары, — нажим на то, чтобы полностью порвать с «врагом народа», был так силен, что не все его выдерживали. Сколько довелось мне прочитать в лагере писем, в которых жены сообщали мужьям, что «дальше так жить не могут», и просили освободить их от супружеского обета! Иногда старания получить свидание застревали на мертвой точке, хотя начало выглядело хорошим и многообещающим. Только через год-два оказывалось, что кто-то там на воле «передумал» и забрал свое прошение. А то бывало, что за порогом переборки зэка ожидали не простертые, дрожащие от волнения, истосковавшиеся объятия, но измученный взгляд и умоляющие сжалиться слова. Время таких свиданий внезапно сокращалось до нескольких часов, достаточных, чтобы обсудить судьбу детей, а сердце зэка сжималось, как высохший орешек, бессильно колотящийся в твердой скорлупке.
В стараниях добиться свидания главная инициатива принадлежала, разумеется, тем, кто на воле. Из писем, которые показывали мне мои друзья-солагерники, я смог сделать вывод, что старания эти были исключительно тяжкими, по-своему даже опасными. Решение вопроса о свидании заключенного с родными, естественно, принадлежало не ГУЛАГу (Главное управление лагерей) — который является всего лишь чем-то вроде административной дирекции лагерей и не вмешивается ни в приговоры, ни в обвинения, предъявленные рабам принудительного труда, — но теоретически Генеральному прокурору СССР, практически же — ближайшему по месту жительства просителя управлению НКВД. Теперь следует внимательно проследить тот заколдованный круг, в который вступал вольный человек, если у него хватало упорства, встретив первые преграды, несмотря ни на что, не отказаться от своего безумного замысла. Право получить свидание имел только тот, кто мог предъявить свое абсолютно безупречное политическое прошлое и доказать, что в его крови нет ни малейшей бациллы контрреволюции. Не говоря уже о том, что во всей России нет человека, который отважился бы с совершенно чистой совестью войти в кабинет следователя, и что в данном случае свидетельства о политическом здоровье требовали чиновники, кроме которых никто другой не мог его выдать, — не говоря уже об этом, повторяю, очевидном абсурде, мы наталкиваемся на другой, еще более кошмарный. Иметь в семье заключенного, «врага народа» — уже само по себе достаточное доказательство того, что человека, прожившего с ним столько лет, не обошла контрреволюционная чума, поскольку политические преступления в глазах НКВД — заразная болезнь. Самим приходом за справкой о здоровье проситель давал косвенное доказательство того, что, вероятнее всего, он и сам заражен. Допустим все же, что детальный анализ крови не обнаружил в организме никаких зачатков инфекции, — проситель получает иммунизирующую прививку и на неограниченное время идет в карантин. В карантин? Но зачем? Неужели ему, наконец-то получившему бесспорную справку о том, что он здоров, тут же выдать разрешение на прямой трехсуточный контакт с больным, само существование которого только что представлялось заразным даже на расстоянии нескольких тысяч километров? Садистский, иногда окончательно отбивающий охоту продолжать парадокс этой ситуации состоит в том, что родственник, живущий на воле, во время бесед в НКВД вынужден делать все, чтобы доказать, насколько ослабла, увяла и лишилась содержания его эмоциональная связь с тем, кто в лагере. А если так, то для чего предпринимать далекую и дорогостоящую поездку, чтобы с ним повидаться? Из этого бредня нет выхода. Люди, которые отправляются на лагерное свидание с намерением раз и навсегда освободиться от ужаса жизни в полурабстве, в атмосфере неустанных подозрений и с клеймом соучастия в чужой вине на лбу, — получают разрешение без труда. Другие либо смиряются с невозможностью и молча хранят веру, либо рассчитывают на последний отчаянный шаг — поездку с прошением в Москву. Но им следует помнить, что, вернувшись из лагеря в родной город, они не так-то легко защитятся от мстительности местного НКВД, который они обошли на пути к цели. Нетрудно угадать, много ли смельчаков найдется при таких условиях.
Возникает вопрос: откуда эти чудовищные препятствия и затруднения, раз контингент принудительной рабочей силы уже доставлен в лагеря, а за поездку на свидание родные зэка платят из своего кармана? На это можно ответить лишь предположительно, и верно хотя бы одно из этих предположений, а то и все три. Во-первых, НКВД искренне верит в свою миссию службы политического здравоохранения граждан Советского Союза; во-вторых, он старается отрезать людей на воле от знания условий жизни в лагерях принудительного труда и по возможности путем косвенного нажима склонить их к разрыву отношений с родными, находящимися в заключении; наконец, в-третьих, таким путем он дает серьезный козырь лагерным властям, которые иногда по многу лет подряд выжимают из зэков остатки сил и здоровья, маня их надеждой на скорую встречу с семьей.
Когда родственник, прибывший на свидание с зэком, оказывается в помещении Третьего отдела, опекающего данный лагерь, он должен дать подписку, что, вернувшись на место жительства, ни единым словом не обмолвится о том, что хотя бы сквозь проволочное ограждение заметит по ту сторону воли; подобную подписку дает и зэк, вызванный на свидание, обязуясь — но тут уже под угрозой «высших мер наказания» (вплоть до смертной казни), — что не затронет в разговоре тем, связанных с условиями жизни в лагере. Можно себе представить, как мешает это распоряжение непосредственному, более глубокому контакту между людьми, которые нередко впервые после многих лет разлуки встречаются в таких непривычных обстоятельствах. Что же, в конце-то концов, остается от отношений между двумя людьми, если вычеркнуть из них обмен пережитым? Зэку нельзя ни слова сказать, а его родным ни словом спросить о том, что происходило с ним с момента ареста. Если он изменился до неузнаваемости, если он исхудал, преждевременно поседел или выглядит как живой труп, он имеет право лишь общо и мимолетно заметить, что болел, мол, что-де климат этой части России ему не подходит. Задернув завесой молчания целый — и, кто знает, не самый ли важный — кусок его жизни, это распоряжение отбрасывает зэка в туманное прошлое, когда он чувствовал и мыслил не так, как сегодня, и ставит его в невыносимое положение слушателя — это его-то, кто в первую очередь обязан говорить и прямо кричать. Не знаю, все ли заключенные держали слово, данное перед свиданием, хотя цена, которую пришлось бы заплатить за его нарушение, заставляет полагать, что, вероятно, держали. Близость родного человека, который приехал навестить тебя в лагерь, могла бы, правда, давать некоторые гарантии, но кто поручится, что в комнатушке, отведенной вам под жилье на время свидания, нет подслушивающих аппаратов или что к щели в тонкой переборке не приникло ухо сотрудника Третьего отдела? Все, что я знаю, — что из дома свиданий часто доносились отголоски плача, и у меня немало оснований полагать, что именно этот плач, эти беспомощные спазматические рыдания в минуту невыносимого напряжения извлекали из несчастных человеческих останков, принаряженных в чистую лагерную одежду, все то, чего не разрешалось выразить словом. Думаю, даже это следует считать положительной стороной свиданий. Зэк никогда не осмелится заплакать в присутствии своих товарищей, а от частого плача сквозь сон в бараке я сам узнал, какое облегчение он приносит. Во всяком случае, в том безвоздушном пространстве, которое создавалось между двумя людьми в доме свиданий из-за печати на устах зэка, они передвигались на ощупь, словно возлюбленные, которые за время долгой разлуки ослепли и боязливыми прикосновениями заверяют друг друга в своем ощутимом присутствии вплоть до того момента, когда, выучив наконец наизусть новый язык своих чувств, они вынуждены снова расстаться. Потому-то нередко, вернувшись из дома свиданий в зону, зэки были задумчивы, разочарованы и еще больше подавлены, чем перед свиданием.
Кравченко в книге «Я выбрал свободу» рассказывает, что одна его знакомая после долгих стараний (и взамен на обещание сотрудничать с органами) получила пропуск на свидание с мужем в уральском лагере. В комнатушку на вахте ввели старика в лохмотьях, в котором молодая женщина с трудом и не сразу узнала своего мужа. Верю, что он постарел и изменился, но не очень-то верится, что он был в лохмотьях. Конечно, я не могу категорически утверждать, какие отношения царили в этом лагере на Урале, и отвечаю только за то, что я сам видел, слышал и пережил у Белого моря, но мне кажется, что у всех трудовых лагерей в Советской России — хотя во многом они между собой различались — было одно общее и словно бы свыше предписанное свойство: они любой ценой стремились сохранить перед вольными видимость обычнейших хозяйственных предприятий, которые тем только и отличаются от секторов производственного плана, выполняемых на воле, что вместо обычных рабочих берут на работу зэков, оплачивая их и обращаясь с ними, ясное дело, несколько хуже, чем если бы они работали по своей воле, а не по принуждению. От родственников, приехавших на свидание, нельзя было скрыть физическое состояние заключенных, но можно было — хотя бы частично — скрыть то, как с ними обращались в лагере. Накануне свидания каждый заключенный был обязан пойти в баню и к парикмахеру, сдавал на склад старья свои лохмотья и на три дня получал чистую холщовую рубаху, чистые кальсоны, новый ватник и ватные штаны, невыношенную ушанку и валенки первого срока; от этой обязанности освобождались только те, кто ухитрился сохранить в каптерке на этот торжественный случай свою вольную одежду или обзавелся таковой — обычно нечестными способами, — уже отсиживая срок. Как если бы всего этого счастья было недостаточно, ему выдавали хлебную пайку и талоны на баланду на три дня вперед, пайку он чаще всего сразу съедал целиком — чтобы хоть раз наесться досыта, — а талоны отдавал друзьям из зэков, рассчитывая на то, что родные привезут продуктов. После окончившегося свидания зэк сдавал на вахте для обыска все, что получил от родных, и прямиком шел на склад, где сбрасывал фальшивые перья и возращался в свою прежнюю шкуру. Это предписание соблюдалось крайне строго, хотя и не было лишено некоторых вопиющих противоречий, которые одним ударом разрушали трудолюбиво предпринятый маскарад, инсценированный на потребу свободных граждан Советского Союза. В первое же утро по приезде на свидание родные могли, приоткрыв занавеску в доме свиданий, увидеть на вахте десятки бригад, отправляющихся на работу за зону, где грязные, покрытые гноем тени в изодранных лохмотьях, обвязанные веревками и судорожно сжимающие в руках пустые котелки, едва держались на ногах от холода, голода и истощения; только ненормальный мог бы допустить, что точно такая же судьба миновала аккуратного беднягу, которого вчера привели в дом свиданий в чистом белье и новой одежде. Этот отвратительный маскарад иногда был прямо комичен в своем трагизме и вызывал множество язвительных шуточек со стороны товарищей по бараку; мне довелось несколько раз видеть живые трупы, приодетые в приличные одежки, — им оставалось только сложить руки на груди и вставить в затверделые ладони иконку и огарок свечи, чтобы навеки опочить в дубовых гробах и в этой парадной одежде пуститься в свой последний путь. Излишне также добавлять, что зэки, вынужденно участвовавшие в этом спектакле, чувствовали себя в своем лжевоплощении довольно неловко, словно их наполняла стыдом и унижением сама мысль о том, что они служат ширмой, за которой лагерь пытается на три дня спрятать от вольных свое истинное лицо. Если глядеть на дом свиданий с дороги, которая вела из вольного поселка к лагерю, он производил приятное впечатление. Он был выстроен из неошкуренных сосновых досок, щели между которыми были заткнуты паклей, покрыт хорошей жестью и, к счастью, не обмазан известкой. Побелка бараков была в лагере проклятьем: белые стены быстро пропитывались подтеками воды из сугробов и мочи, которую зэки отливали ночью под стеной барака, и покрывались желто-серыми пятнами, которые издалека выглядели стригущим лишаем на бледном, бескровном лице. Во время летней оттепели тонкий слой штукатурки начинал отваливаться, и тогда надо было снова проходить по зоне, не оглядываясь по сторонам: дыры, проеденные цингой климата в жалком слое известки, казалось, неустанно напоминали нам, что тому же самому процессу подвергаемся и мы сами. Хотя бы по контрасту дом свиданий был единственным утешением для наших измученных взглядов и не беспричинно (но не только из-за внешнего вида) носил название
Каждому заключенному во время свидания полагалась отдельная комната. Тут, однако, лагерные правила действовали со всей суровостью, отделяя привилегии свободных людей от ограничений для преступников, отбывающих лагерный срок. Родные, прибывшие с воли, имели право в любой час дня и ночи выйти из дома свиданий и отправиться в поселок, но только они — зэк же должен был все время свидания провести в отведенной ему комнате или, если бы ему захотелось, ненадолго, предварительно пройдя обыск на вахте, сходить в зону. В исключительных случаях разрешение на свидание сопровождалось ограничением часов свидания только дневным временем: вечером зэк возвращался в зону, а на рассвете снова приходил в дом свиданий. (Я так и не сумел дознаться, чем были продиктованы эти полусвидания; некоторые зэки считали, что это зависит от статьи, но на практике это не находило подтверждения.) Зато утром, когда бригады проходили мимо дома свиданий на работу, в его окнах почти всегда приоткрывались занавески, и мы могли на мгновение ока увидеть наших солагерников рядом с чужими, вольными, лицами. Тогда бригады обычно замедляли шаг и несколько преувеличенно волочили ноги, чтобы так, молчаливо, сообщить «людям оттуда», до чего доводит жизнь за лагерной проволокой. Других знаков подать было нельзя, так же как нельзя было, проходя мимо железной дороги, махнуть рукой пассажирам проезжающих поездов. Кстати, стоит сказать, что конвойным было строго-настрого приказано отгонять бригады от путей в лес, как только издали заслышится отголосок приближающегося поезда. Зато зэки в окнах дома свиданий улыбались нам довольно часто и приветствовали нас, нежно обнимая своих родных, словно этим простейшим и волнующим способом хотели напомнить, что они тоже люди, что вот у них какие, прилично одетые близкие и что они могут, сколько хотят, прикасаться к свободным людям. Однако еще чаще в их угасших глазах появлялись слезы, а по истощенным лицам пробегали конвульсивные судороги боли; неизвестно, что так мучило в этот момент более счастливых, чем мы, товарищей — то ли наша нищета, созерцаемая сквозь стекла теплой и чистой комнатушки, то ли мысль о том, что завтра-послезавтра они снова останутся одни в бригадах, голодными выходящих на мороз, на двенадцатичасовой рабочий день в лесу…
Положение свободных людей, которые, преодолев неисчислимые трудности, наконец добрались до лагеря, тоже было таким, что не позавидуешь. Они чувствовали, сколь безгранично страдание их близких, и в то же время не могли ни понять его до конца, ни облегчить: годы разлуки выжгли в них значительную часть чувств, некогда испытываемых к родному человеку, а ведь приехали они сюда именно затем, чтобы в течение трех коротких дней согреть его жаром своей любви, куда бóльшим, чем тот, что сохраняет тлеющая в золе искорка. Кроме того, лагерь, хотя далекий и непроницаемо огражденный от пришельцев извне, отбрасывал и на них свою зловещую тень. Они не были заключенными, не были «врагами народа», но были родственниками «врагов народа». Может быть, они охотней согласились бы нести тяжкое бремя страдания и ненависти, которое выпало на долю их близких, нежели молча переносить унизительное и двусмысленное положение «людей из пограничной полосы». Лагерные чиновники обращались с ними корректно и вежливо, но с долей нескрываемого отчуждения и презрения. Разве можно отнестись с уважением к жене или матери такого бедолаги, который выпрашивает лишнюю ложку баланды, роется в помойке и давно утратил чувство собственного достоинства? В соседнем поселке, где каждое новое лицо не оставляло никаких сомнений в том, кому оно принадлежит, их недоверчиво обходили стороной. Один зэк рассказывал мне, что его дочка, приехав на свидание, встретила в Ерцеве бывшую подругу, теперь жену сотрудника лагерной администрации. Они радостно поздоровались, но подруга тут же боязливо отшатнулась. «Что за встреча! — воскликнула она. — Какими судьбами ты в Ерцеве?» «Ах, — ответила девушка, — приехала на свидание к отцу.