— Куриная слепота, — пробормотал он, отряхивая муку с бушлата и отирая окровавленный лоб. — Думал, пройдет, — прибавил он.
Я потом, пробегая с мешками и за мешками, глядел, как он сидит внизу, под кладкой. Согнувшись, он осторожно, обеими руками собирал муку со снега и напоминал человека, сброшенного в наказание с небесной высоты в адскую бездну, на горчайшие муки. Мне показалось, что он плачет. А может, он всего лишь собирал для себя горстку муки, словно платил за этот последний раз высочайшую цену — цену жизни, поставленной на одну карту? Не знаю. Так же как до сих пор не знаю, как он скрывал в лагере свою куриную слепоту и как придумал свою окончательную победу над ней. Когда мы возвращались в зону, его вел под руку бригадир. Когда нас обыскивали на вахте, у него и карманы, и платок были пусты. На следующий день он пошел со штрафной бригадой в лес. Пошел в лес!.. Для человека, отсидевшего семь лет в лагерях, это значило идти на медленную смерть.
Он и действительно умер от истощения через несколько месяцев. Когда я встретил его за несколько дней до смерти, он уже давно не мылся, лицо его напоминало сморщенный лимон, но из-под залепленных гноем ресниц на мир еще глядели лихорадочно горящие глаза, да голод уже начал их затягивать бельмом безумия. Можно было и не быть опытным зэком, чтобы сразу заметить: от сумасшествия его отделяет не больше нескольких дней, а пока в нем еще догорают последние искры человеческого достоинства. Он стоял с пустым котелком в руках, опершись о перила большого помоста перед кухней, и я наткнулся на него как раз в тот момент, когда повар протянул мне в окошко жестянку с баландой. От человека этого несло такой вонью, что я машинально отодвинулся. Наверно, он уже потерял контроль над самыми элементарными человеческими рефлексами и так и спал не раздеваясь, горячечный и слабый, окруженный броней из засохших экскрементов. Он меня не узнал — только тихо проныл, глядя в пространство:
— Дай капельку, — и добавил, словно оправдываясь за такую наглую просьбу: — Пожиже.
Я влил ему в котелок все и глядел на него, затаив дыхание. Дрожащими руками он прижал котелок ко рту и, обжигая губы, жадно пил горячую жидкость, ворча и постанывая. Две тонкие струйки вытекли у него из уголков рта и тут же замерзли острыми ледяными иголками. После этого, словно меня тут не было, он подошел к кухонному окошку и приплюснул заросшее лицо к окну. За окном, опершись на дымящуюся кадку баланды, стоял ленинградский вор Федька (политических не допускали работать на кухне) и весело смеялся.
— Контрреволюционерам, — крикнул он, — добавки не даем!
Я глядел на эти два лица, разделенные остекленелыми морозными узорами. «Убийца Сталина» всматривался в кадку взглядом, в котором сосредоточились все смертельно задыхающиеся силы ума и тела. Обостренные черты его, казалось, тщетно пытаются пробить стеклянную преграду. Слабеющее прерывистое дыхание слезилось на ледяной плоскости, как в огромном затуманившемся глазу. Вдруг он взмахнул правой рукой, словно для удара. Я остановил его на полпути.
— Идем, — сказал я, — ничего тебе от этого не прибавится. Я тебя отведу в барак.
Он не вырывался — пошел, послушно съежившись, внутренне вывихнутый, как тряпичная кукла, из которой вынули палочку. И снова — как когда-то — то ли вздохнул, то ли всхлипнул.
— Бандиты, — наконец выговорил он, — бандиты, бандиты…
— Кто? — спросил я бессмысленно.
— Вы, вы, все, — крикнул он душераздирающим голосом и, вырвав у меня руку, побежал.
Он выглядел огромной, покрытой нечистотами канализационной крысой, которую внезапно поймали в полосу света. Несколько раз он крутанулся на месте, словно из нее было не убежать. И вдруг остановился и обернулся ко мне.
— Я убил Сталина! — Его голос перешел в хриплый, бредовый вой безумца. — Я, я, я… Застрелил, застрелил как собаку… — захохотал он с горьким торжеством.
Он был слишком слаб, чтобы понимать все, — но еще достаточно силен, чтобы понимать столько, сколько требует медленная удушающая смерть.
Перед смертью, словно причащаясь последним причастием, он хотел взять на себя преступление, которого не совершил, деяние, которого не исполнил. Столько лет подряд он не знал, за что страдает. Сегодня он жаждал признаться, жаждал найти свое место в том жестоком и непонятном приговоре судьбы, который дали ему подписать семь лет тому назад. Защищаясь от неведомого будущего, трепыхаясь в силках настоящего, он ратифицировал навязанное ему прошлое — чтобы хоть перед самой агонией спасти ощущение реальности и ценности своего угасающего существования.
Drei Kameraden[5]
В те вечера, когда я был твердо уверен, что бригаду ночью не вызовут на базу, я часто заходил в маленький барак возле вахты, который называли пересыльным. В нем всегда проводили несколько ночей в ожидании этапа те новоприбывшие из тюрем, кому немилостивая судьба не позволила остаться в Ерцеве. Дорога от нас вела во все лагпункты, но чаще всего слышалось название Алексеевки-Второй, небольшого, но бездонного штрафного лагеря — столько зэков уходило в него этапами, и никто не возвращался. Только раз, уже после амнистии, я встретил в пересыльном старого знакомого по гродненской тюрьме — симпатичного рабочего-троцкиста из Варшавы Анджея К., который через Ерцево выходил на свободу. Из того, что недомолвками и явно неохотно он рассказывал, выходило, что Алексеевка нацелена исключительно на лесоповал и что условия там по крайней мере раза в два хуже, чем в Ерцеве. В самой глуши архангельской тайги, вдали от всякого поселения, за несколько десятков километров от ближайшей железной дороги (не считая узкоколейки, по которой шло продовольствие с базы в Ерцеве), она была полностью отдана во власть выродка-начальника и его присных. Зэки живут там в полуобвалившихся, вечно протекающих бараках, они не в состоянии выработать больше, чем на «второй котел» (500 грамм хлеба и две порции жидкой баланды), получают только совершенно изношенную, изодранную одежду, работают в лесу по тринадцать часов вместо двенадцати, по два, а то и по три месяца дожидаются, пока им торжественно объявят выходной, а за неимением подходящего помещения для больницы их в случае болезни отправляют прямо в «мертвецкую». Только в июле и августе, когда бесконечная полярная зима разражается коротким, но жарким летом, узкие болотистые вырубки отворяют перед несчастными цинготными богатство ягод, терпкой рябины и грибов, а землистые лица, покрытые слоем грязи, и гноящиеся глаза, в которых еще тлеет искорка жизни, с благодарностью и новой надеждой поднимаются к солнцу. Алексеевка — «штрафной лагпункт» только по названию. На самом деле в нее сгоняли, как стаи шпротов в сеть, зэков-иностранцев, которые еще ничем не успели провиниться в лагере, и в их числе люмпенов из северных кварталов Варшавы, сбежавших через священную реку Буг в советский рай из гитлеровского ада. Эти еврейские поденщики, башмачники, закройщики, кустари-надомники и балагуры мерли в Алексеевке как мухи — Анджей не раз видел, как они разгребали помойку в поисках капустных листьев или картофельных очисток. При таких условиях на «штрафном лагпункте» постоянно вспыхивали бунты, и только это позволяло ex post[6] легализовать существующее положение. Подавляли их бескровно, на несколько дней прекращая выдачу паек, — через некоторое время за зону вывозили скелетики, обтянутые кожей, желтой, как пергамент священных книг, с черепами, не оскверненными пулей победившей революции. Поглядев на Ерцево, Анджей, который, хоть и троцкист, никак не мог отказаться от поисков в Советской России «определенных светлых сторон», сделал вывод, что чем дальше от центра, от Москвы, тем хуже, и это, по-видимому, должно было означать, что «идея была хороша, да осуществление дурное».
В пересыльный барак спускались с деревянных мостков вниз, по нескольким вырубленным в снегу ступенькам, которые от ходьбы тысяч ног приобрели цвет грязного пола в сенях; барак был темный, грязный, без воды и хвои — и намного ниже остальных, так что на верхних нарах можно было разговаривать только лежа, а если сидя — то сгорбившись. На гвоздях, вбитых в балки, которые держали кровлю и обрамляли тесные ящики нар, вечно висела мокрая обувь, а на изогнутой трубе печурки сушились промокшие портянки. В первый момент, только войдя, вообще почти ничего нельзя было разглядеть — надо было привыкнуть к слабому свету лампочки на противоположной стене, чтобы разглядеть в полумраке два ряда босых ног на нарах, которые торчали из серой груды человеческих тел, с головой укрывшихся лохмотьями, да три-четыре тени, с вытянутыми руками склоненные над разогретой поверхностью печурки, словно занятые столоверчением. Первый предвечерний новоприбывший оживлял обычно молчаливых жителей барака, толкаясь им в босые ноги четырьмя вопросами: кто, откуда, куда и за что? Иногда после такого вступления из-под кучи наваленных тряпок выныривало чье-нибудь изможденное лицо с полубезумным взглядом и, отогнав приставалу разъяренным: «Пошел вон!» — снова пряталось за вонючий покров. Но обычно нескольких таких попыток свести знакомство хватало — на нарах начинали подниматься сгорбленные фигуры, готовые и на разговор, и на товарообмен. Ближе к вечеру в пересыльном уже роилось как в улье. Прислонившись к столбам, «ерцевцы» обменивались с «транзитными» — которые редко слезали с нар, дрожа за вывезенное из тюрьмы имущество, — пережитым, виденным, слухами и хлебом, который меняли на махорку. Что мне больше всего нравилось в пересыльном, так это атмосфера: при небольшом усилии воображения он напоминал нечто среднее между приютом для сбившихся с пути землепроходцев, отправляющихся за золотым руном, и обычным европейским кафе. Тут можно было познакомиться с новыми людьми, узнать, что слышно в разных тюрьмах, купить щепотку махорки, вместе погоревать над проклятой долей и — last but not least[7] — пользуясь тем, что вероятность доноса в этом временном, на несколько дней, пристанище была невелика, всласть изругать Сталина и его преторианцев. Только после войны я с огорчением, но не без скрытого удовлетворения обнаружил, что и с этой точки зрения европейские кафе стали для миллионов людей тем, чем был для меня транзитный барак в Ерцеве; что теперь они больше напоминают деревянные дуплянки, которые у меня на родине прибивают к деревьям для галдящих перелетных птиц, внезапным холодом изгоняемых в теплые края, нежели венские «каффехаусы» или парижские «кафешантаны» первых десятилетий после Октябрьской революции.
Транзитный барак исполнял в нашем лагере еще и роль Института изучения политической конъюнктуры с живыми показателями цен на рабский труд и идеологических уклонов в виде поочередных потоков зэков. Так, по рассказам моих товарищей, в 1939 году он принимал остатки уже догоравшей Большой Чистки, подгребаемые хаотично и беспланово. 1940 год был свидетелем ритмичных приливов: поляки, украинцы, белорусы и евреи из Восточной Польши, прибалты и украинцы с Буковины. В 1941 году пришли первые этапы финнов и красноармейцев из финского плена, которые прямо через украшенную триумфальную арку в Ленинграде с надписью «Родина поздравляет своих героев», под звуки марша Буденного промаршировали за город, на запасные пути, в запломбированные товарные вагоны. В первые месяцы после начала советско-германской войны появились горстки совершенно обрусевших поволжских немцев и группы обалделых украинцев и белорусов, бежавших из своих деревень в глубь России впереди быстро продвигавшейся линии фронта. Я помню даже несколько прозвищ, которые под всеобщий смех были выдуманы в бараке инженеров для этих жертв военных перипетий. К нам, полякам, прилипла кличка «антигитлеровские фашисты», несчастных красноармейцев прозвали «героями из финского плена», а украинцев и белорусов, бежавших от немцев, — «партизанами Отечественной войны».