В зоне уже смеркалось, но стояло затишье — почти хорошая погода. Первый дым поднимался над бараками, широкими веерами обметая навесы крыш; заледенелые оконные стекла испускали слабый, грязноватый свет, как анемичное осеннее солнце, заходящее за непроницаемую тучу; а на горизонте, куда ни глянь, тянулась черная стена леса. Дорожки в лагере были сделаны из двух рядом положенных досок. Их ежедневно, особенно после вьюжных ночей, расчищали попы, деревянными лопатами отваливая снег в сторону и наваливая сугробы, доходившие иногда до пояса. Весь лагерь выглядел как огромные глиняные разработки, пронизанные сетью узких канавок для вагонеток. Приоткрытые ворота на вахте уже дожидались возвращения первых бригад с работы. На высоком помосте возле кухни стояла очередь сшитых на живую нитку лоскутных теней в ушанках и огромных бахилах, из которых торчали ноги, обмотанные веревками, — нетерпеливым звяканьем котелков очередь напоминала повару о себе.
Лазарет помещался в маленьком домике неподалеку от женского барака. За картонной перегородкой дежурили врач и его помощник, лекпом, а в углу у двери сидел за столиком оборванный, заросший старик в очках с проволочной оправой и каждого входящего встречал ласковым взглядом своих маленьких глаз, с нескрываемой радостью вписывая новое имя в список пациентов. Он, видно, здесь прижился: не только каллиграфическим почерком записывал фамилии ожидающих и все время подбрасывал чурки в печь, но и со смешной серьезностью расспрашивал о симптомах заболевания и, сунув кудлатую голову за дверь перегородки, кричал: «Татьяна Павловна! Кажется, серьезный случай», — а возвращаясь за стол, с удовольствием помешивал деревянной ложкой остатки баланды, которые разогревались в жестянке на краешке печки. Милый женский голос неизменно отвечал: «Матвей Кириллович, будьте любезны подождать», — и старик разводил руками жестом крайне занятого крупного чиновника. Эти остатки необычайной, почти преувеличенной вежливости можно встретить в лагерях только у пожилых людей.
Среди ожидавших преобладали нацмены. Уже в прихожей держась за животы, они с самого порога перегородки издавали резкий жалобный скулеж, в котором невозможно было отличить болезненные стоны от ломаной русской речи. На их болезнь не было лекарства, поэтому их обычно считали неизлечимыми симулянтами. Они умирали от тоски по родным краям — от голода, холода и однообразной снежной белизны. Их косо сощуренные глаза, непривычные к северному пейзажу, не переставая слезились и зарастали желтой полоской гноя на ресницах. В редкие выходные дни узбеки, туркмены и киргизы собирались в один угол барака, празднично приодевшись в цветные шелковые халаты и узорчатые тюбетейки. Никогда нельзя было угадать, о чем они так оживленно разговаривают — жестикулируя, перекрикивая друг друга и задумчиво кивая головами, — но уж наверняка не о лагере. Очень часто поздно вечером, когда старики уходили в свои бараки, молодые еще оставались парами на общих нарах и часами гладили друг друга по шее, лицу и спине, обтянутой шелком. Это было похоже на постепенно накатывающий спазм: движения становились все медленней, деревянней, затуманенные глаза стекленели. Я не знаю, как кончались эти ночные ласки, и никогда не видел нацменов, занимавшихся мужской любовью, но за время моего полуторалетнего пребывания в лагере через Ерцево прошла только одна туркменка. В нацменском углу ее с почестями приветствовали старики и молодежь, а прежде чем наступила темнота, проводили в женский барак; на следующий день она ушла с этапом.
Татьяна Павловна оказалась действительно милой, уже седеющей женщиной — убедившись, что у меня очень высокая температура, она без труда дала мне направление в больницу. «Это, однако, мало что значит, — сказала она мне на прощание, — иногда приходится очень долго ждать свободной койки». Когда я возвращался в барак за вещами, в зоне уже стемнело. По узким дорожкам на ощупь двигались зэки, пораженные куриной слепотой: они осторожно нащупывали резиновыми подошвами бахил обледенелые доски, а трепещущими пальцами рук — черную завесу воздуха. То один, то другой валился в сугроб и выкарабкивался из него, отчаянно дергаясь всем телом, и тихо звал на помощь. Здоровые зэки равнодушно проходили мимо, глядя в загоревшиеся окошки бараков.
В больнице я только ночь пролежал в коридоре, а потом целых две недели — в палате, на чистой постели, и вспоминаю этот период как один из самых прекрасных в моей жизни. Кожа, за год отвыкшая от постельного белья, казалось, с облегчением дышала всеми порами, глубокий сон погрузил меня в горячечный бред и воспоминания, словно в стог душистого сена. Так я спал целые сутки. Рядом со мной лежал человек, больной пеллагрой. Я не могу объяснить, в чем состоит это заболевание, — знаю только, что проявляется оно в выпадении волос и зубов, в приступах затяжной меланхолии, а еще, кажется, в грыже. Мой сосед каждое утро, едва проснувшись, сбрасывал одеяло и в течение нескольких минут взвешивал на ладони свои яички. Его лечили исключительно кубиками маргарина величиной с коробочку спичек, которые он получал на завтрак вместе с порцией белого хлеба. Пеллагрики никогда окончательно не выздоравливали; после выписки из больницы их переводили в барак для неработающих, где они получали сниженный паек и могли целыми днями лежать на нарах; барак этот назывался слабосилкой, но с большей правотой его в лагере называли «моргом» или «мертвецкой». В больнице я подружился с медсестрой — необычайно самоотверженной и деятельной русской женщиной, которая отсиживала 10 лет как дочь «контрреволюционера». Ее отец, если еще оставался в живых, находился в закрытых лагерях — неизвестно, где и в каких условиях, без права переписки.
Вернувшись в барак, я еще на три дня получил освобождение, так что у меня было достаточно времени, чтобы подумать о будущем. Теоретически было три возможности: либо меня пошлют в бригаду лесорубов, либо отправят этапом в другой лагпункт, либо, наконец, я сам похлопочу о своих делах. Две первые возможности были хуже всего. Работа в лесу, с рассвета до заката, по пояс в снегу, хоть и не была непосильной для здорового человека, но ужасала меня маршрутом: шесть километров туда, шесть обратно через занесенный снегом бурелом и волчьи ямы; у меня в тюрьме так опухли ноги, что я едва выстаивал очередь в кухню. К тому же из рассказов окружающих я сделал вывод, что Ерцево — самый лучший лагпункт в Каргопольлаге, на другие поляков отправляют главным образом на медленную смерть. Следуя совету Димки, который стал моим вернейшим другом и питал ко мне отеческие чувства, я продал урке из бригады грузчиков офицерские сапоги за сносную цену — 900 грамм хлеба — и в тот же вечер получил ответ: начальство согласно включить меня в 42-ю бригаду и велит явиться на склад за бушлатом, ушанкой, ватными штанами, рукавицами и валенками «первого срока» (то есть новыми или чуть поношенными) — за полным комплектом одежды, который положен только ударным бригадам. Димка посвятил меня во все тайны, и я знал, что работа грузчиком на продовольственной базе имеет свои дурные и хорошие стороны. Работать, правда, приходится иногда и двадцать часов в сутки — в зависимости от числа вагонов на железнодорожной ветке, — норма же 12-часового рабочего дня составляет 25 тонн муки в мешках или 18 тонн овса без мешков на человека при расстоянии 25 метров от вагона до склада, но база находится прямо за зоной, и можно что-то съедобное украсть. «Поработаешь, — говорил мне Димка, — зато и поешь. А погреешься в лесу у костра — и с голоду сдохнешь. Кору грызть не станешь, а хвои я тебе, сынок, и так приготовлю». Пока что, выходит, я спасся. Лежа на верхних нарах, я разглядывал 42-ю «международную бригаду». Восемь лучших мест в углу барака занимала дружная шайка урок во главе с рябым украинским бандитом Ковалем. Остальные — сборище коммунистов со всей Европы и один китаец.
Незадолго до полуночи — Димка обычно в это время вставал еще раз, чтобы выгрести из помойного ведра селедочные головки, из которых варил себе на обед суп, — Коваль, лежавший на животе у окна, прилипши лицом к стеклу, вдруг спрыгнул с нар и несколькими рывками разбудил своих товарищей. Вскоре они в восьмером собрались возле оттаявшего квадратика, понаблюдали зону, беспорядочно перешептываясь, и тронулись к выходу. Все это продолжалось не дольше минуты — я на это время прикрыл глаза и раза два глубоко вздохнул, словно во сне. В бараке царила полная тишина, на двухъярусных нарах лежали вповалку, не раздеваясь, зэки, жадными глотками вдыхая разогретый воздух. Едва последний урка исчез за дверью, я перевернулся на живот и быстро продышал маленькое отверстие в ледяном наросте на стекле. Метров за сто от нашего барака зона опускалась пологой впадиной и снова поднималась далеко позади, за проволочными ограждениями. Соседние бараки стояли только по краям впадины, заслоняя вахту и всю верхнюю часть зоны. Дно впадины сравнительно хорошо было видно только с верхушки ближайшей вышки, но если часовой сидел лицом к лагерю, опираясь на стенку смотровой башенки, то видел лишь дальний склон. Со стороны больницы через опустелую зону к женскому бараку шла рослая девушка — если бы она хотела сократить путь, чтобы не идти прямо под ограждением, ей пришлось бы наискосок пересечь передний край впадины. Восемь теней бесшумно разбежались по левому берегу над склоном и стали заставой у выходов поперечных дорожек, за углами изогнутых дугой бараков. Девушка шла прямо в центр этой заставы. В тишине погруженного в сон лагеря начиналась ночная охота.
Теперь девушка шла по тропинке на уровне нашего барака, по бедра заслоненная сугробами. Издалека было видно только, что она широкоплечая и что ее круглое лицо повязано платком, конец которого развевался сзади, как хвост воздушного змея. Она еще не дошла до поворота, как из-за угла вынырнула первая тень и заступила ей дорогу. Девушка вздрогнула, остановилась и негромко вскрикнула. Тень ловко подскочила, одной рукой схватила ее за шею, другой заткнула рот. Девушка выгнулась назад и, оторвав левую ногу от земли, вдарила согнутой коленкой в живот напавшему, а обеими руками вцепилась ему в подбородок, изо всех сил отталкивая от себя громадную рожу в ушанке. Тот произвел левой ногой ловкое серпообразное движение и изо всех сил дал ей подножку. Они оба свалились в сугроб в тот самый момент, когда остальные семеро прибежали на помощь.
Они поволокли ее, держа за руки и за голову с распустившимися волосами, на дно впадины, на заваленную снегом скамейку, которая торчала черной полоской спинки метрах в двадцати от барака. Первого она встретила, яростно дергая внезапно освободившимися от железной хватки ногами, но быстро опять затихла, придушенная задранной на голову юбкой и огромной лапой Коваля, прижимавшей ее лицо сквозь материю к сиденью скамейки. Первый одним коленом пригвоздил ее правую ногу к спинке, а другое прижал к внутренней стороне повисшего в пустоте бедра, которое клещеобразным движением пыталось захлопнуться, словно задвижка засова. Когда двое по бокам держали ее за руки, первый, наклонившись, сдирал с нее трусы и спокойно расстегивал брюки. Вскоре ее тело уже конвульсивно раскачивалось, так что Ковалю пришлось в такт неровных судорог слегка отпускать растопыренный намордник ладони на ее голове. Второму и третьему было легче — расхрабрившись от внезапного спокойствия ее тела, они пытались нетерпеливыми руками разыскать в скомканном клубке юбки и блузок ее грудь. На четвертом ей, однако, удалось освободить голову от ослабевшей хватки Коваля, и в морозной тишине раздался короткий горловой крик, набухший слезами и приглушенный суконным кляпом. С ближайшей вышки раздался сонный голос: «Ребята, вы что, человеческого позора у вас нет». Они стащили ее со скамейки и, словно тряпичную куклу, поволокли за барак, в уборную. На склоне, видимом через отверстие в обледенелом окошке, стало пусто; только вокруг скамейки, по обе стороны дорожки, в перпендикулярных стенках снега образовалась глубокая яма в виде растоптанной клумбы. Примерно через час семеро вернулись в барак. Сразу вслед за этим я увидел в мой «волчок» Коваля, провожавшего девушку в женский барак. Она шла медленно, спотыкаясь и сбиваясь с дорожки, наклонив голову набок и скрестив руки на груди, а крепкая рука Коваля поддерживала ее в талии.
Вечером следующего дня Маруся пришла к нам в барак. У нее еще были засохшие ссадины на лице и синяки под глазами, но выглядела она красиво — в цветной юбке и белой вышитой блузке из чистого льна, под которой свободно колыхалась большая, как две буханки хлеба, грудь. Как ни в чем не бывало, она села на нары к Ковалю, спиной к остальным уркам, и, прижавшись к нему, что-то нашептывала на ухо, со слезами на глазах целуя ему рябое лицо и руки. Коваль сидел сначала насупившись и из-под низкого лба украдкой смущенно поглядывал на своих товарищей, но в конце концов смилостивился. Она осталась на ночь, постоянно вырывая нас из лихорадочно-напряженных снов словами самой нежной любви, перемешанными с болезненными вскриками и мерным сопением Коваля. Она выскользнула из барака перед рассветом, а за ней шатко и осторожно ступал поглупевший и очумевший возлюбленный. С тех пор она приходила каждый день и не раз по вечерам пела сильным голосом, под конец каждой фразы переходившим в визгливое причитание, частушки про парня, который «ходит возле дома моего», и про то, как «хорошо тому живется, кто с молочницей живет». Она стала в лагере водовозом, и мы все полюбили ее широкое, исхлестанное морозом лицо, развевающиеся по ветру светлые волосы и раздутые ноздри, когда она, сидя верхом на бочке, опиралась носками валенок о клинья в передке саней и погоняла лошадь, громко щелкая кнутом или резко дергая вожжи. За зоной, куда ее пускали по воду без конвоя как бытовую, она иногда доставала яркие картинки или узоры из цветной бумаги и вечером украшала ими грязную стенку над нарами своего любимого.
В бригаде между тем с той памятной ночной охоты все пошло набекрень. Коваль ходил на работу отуманенный и сонный, его кривые ноги сгибались под тяжестью мешков, он часто пропускал очередь к вагонам, а пару раз даже свалился с мостков на рельсы. Китаец Ван однажды во время перекура в сторожке намекнул, что надо бы «одну лошадь в упряжке сменить», но семерка урок пригвоздила его возмущенными взглядами. Однако мы заметили, что и они смолкают и презрительно усмехаются каждый раз, когда Коваль подходит к ним покурить. Так и пошло: он держался в стороне, ел один, из отдельного котелка, а после ужина натягивал мои офицерские сапоги, надевал праздничную украинскую рубашку и ложился с цигаркой на нары, вслушиваясь, не донесется ли с дороги к кухне бульканье воды, плещущейся в последней дневной бочке.
Однажды вечером, когда Маруся, никогда ни с кем в нашем бараке не разговаривавшая, сидела, как обычно, возле Коваля, обняв его за пояс, один из урок легонько толкнул ее в спину и что-то ей сказал. Девушка медленно расцепила переплетенные ладони, повернулась и прошила его ненавидящим взором; потом вдруг рванулась всем телом вперед и, сверкнув глазами, как смертельно раненный зверь, плюнула ему прямо в лицо. Ослепленный урка отшатнулся, вытер рукавом лицо и, растопырив два пальца правой руки, развернулся к удару. В этот момент Коваль кинулся на него с нар как ястреб. Они схватились, а когда их растащили, на Коваля исподлобья глядели семь враждебных пар глаз. Он повернулся к забившейся в угол Марусе, одернул на себе порванную рубаху и голосом, от которого по коже шли мурашки, процедил сквозь сжатые зубы: «Ложись, сука, и раздевайся, а то удушу». И после этого — к товарищам: «Берите, братцы».
Первым подошел оплеванный. Маруся принимала их, не сопротивляясь, мягко разводя бедра, кладя ладони на колыхающиеся ягодицы и не защищаясь даже тогда, когда они слепо бегаюшими руками мяли ей грудь. Только ее широко раскрытые глаза на свисающем с нар лице упорно всматривались в сидящего у стола Коваля, а бледные губы шептали: «Прости, Тимоша, прости». Коваль не двинулся с места, когда, выходя из барака, она еще раз бросила на него взгляд, полный безграничной, растоптанной любви. В воздухе, после того как она вышла, еще долго носился острый запах пота, спермы и хвои.
Через три дня Маруся сама попросилась на этап в Островное, а среди восьмерых урок в бригаде вновь воцарилось братство по оружию, до самого конца моего пребывания в лагере не нарушенное ни единым проблеском человеческого чувства.
Работа
День за днем
В половине шестого утра дверь барака с грохотом раскрывалась и в тишине, прерываемой лишь последними сонными вздохами, раздавался громкий крик: «Подъем!» Сразу вслед за этим разводчик — зэк, ответственный за выход бригад на работу, — быстро проходил вдоль нар, дергая спящих за ноги. Зэки тяжело шевелились на нарах, сонным движением руки сдвигали бушлаты, покрывавшие голову, приподнимались так медленно, словно были связаны невидимыми путами, и с болезненным стоном снова падали в свое логово. Теперь вдоль нар неторопливо проходил дневальный, монотонно пришептывая: «Ребята, на работу». В его обязанности входило поставить барак на ноги до открытия кухни. Однако, в отличие от разводчика, он делал это мягко и вежливо, как человек, который сам не работает, а других выталкивает на работу и которому его низший статус слуги рабов не позволяет грубо орать, что так принято среди вольных и их лагерных уполномоченных.
Эти несколько минут, которые жители каждого барака проводили после побудки, недвижно лежа на нарах, были своего рода утренней молитвой заключенных. Она неизменно начиналась проклятиями, а кончалась почти всегда сакраментальным высказыванием: «Эх, надоела жизнь». Повторяемое изо дня в день на всех нарах, доносящееся со всех сторон, снизу и сверху, оно стало для меня в конце концов чем-то вроде пронзительной жалобы, в которую вмещалось все, что мог и умел сказать зэк о своем погребении заживо. В других странах и при других обстоятельствах место этого короткого возгласа отчаяния занимает настоящая молитва или же вычеркивание в календаре одного дня из оставшегося срока; вполне понятно, что человек, лишенный всего, кроме надежды, начинает день, обращая свои первые мысли и мольбы к ней. Но как могли это делать люди, у которых отняли даже надежду? Ни один советский заключенный не мог наверняка знать, когда кончится его срок, ибо по своему опыту он помнил тысячи случаев, когда срок продлевали еще на десять лет одним росчерком пера Особого совещания НКВД в Москве. Только тот, кто когда-либо сидел в тюрьме, поймет всю жестокость такого факта: за полтора года пребывания в лагере я всего лишь несколько раз слышал, чтобы кто-то вслух считал годы, месяцы, недели, дни и часы, которые ему осталось сидеть. Существовал словно негласный уговор, целью которого было не дразнить судьбу. Чем меньше говорилось о сроках, чем меньше надежд возлагалось на выход из лагеря, тем вероятнее казалось, что «на этот раз» все сойдет. Разжигать надежду значило подвергать себя страшной опасности разочарования. В этом молчании, напоминавшем табу, которым в негритянских племенах окружены имена мстительных идолов, смирение соседствовало с тихой и стойкой готовностью к самому худшему. Зэк, не вооруженный этой готовностью, принимал неожиданность как смертельный удар. В июле 1941 года, через две недели после начала советско-германской войны, я сам видел, как старого железнодорожника из Киева Пономаренко, который просидел полных десять лет в самых разных советских лагерях и единственный среди нас уверенно говорил о предстоящем освобождении, в день конца срока вызвали за зону и сообщили, что заключение продлено ему бессрочно. Когда мы вернулись с работы, его уже не было в живых: он умер в бараке от разрыва сердца. Димка потом нам рассказывал, что он вернулся из Третьего отдела бледный, постаревший на свои десять попусту отсиженных лет и, не сказав ни слова, лег на нары. На все вопросы он отвечал только одно: «Жизнь пропащая» — и (он-то, старый большевик!) то беззвучно молился омертвелыми губами, то бился головой о дощатые нары. Он умер между четырьмя и пятью часами дня, когда Димка, как обычно, вышел за хвоей и кипятком. Можно лишь догадываться о том, что творилось в его душе, но наверняка, кроме отчаяния, горечи и бессильного гнева, туда закралось и чувство сожаления о том, что он легкомысленно доверился надежде. Вероятно, он еще перед самой смертью, оборачиваясь на свою загубленную жизнь, горько упрекал себя в том, что раздразнил судьбу безумным доверием. В бараке после этого слышалось больше слов осуждения, чем сострадания. Он страдал, это верно, — да разве не сам он был виноват? Разве не играл с огнем, что ни день говоря о приближающемся дне освобождения? Разве не сглазил свободу, вместо того чтобы послушно ждать приговора судьбы? Он же не был зеленым новичком — он своими глазами видел, как в 1936 году люди резали себе вены: в четыре часа дня им предстояло выйти на свободу, а в полдень из Москвы пришел приказ об отмене зачетов! Он же сам это рассказывал, насмешливо говоря, что здравый разум всегда наказывал ему работать ровно столько, чтобы день считался за день. А теперь?.. А теперь ему не засчитали 3650 дней честного упорного труда. Разве это не было справедливой карой за пренебрежение законами лагерной жизни?
И все опять покатилось по-прежнему, место Пономаренко занял другой зэк, место доверия к закону — старое предубеждение, а место ежедневного, как на четках, отсчета срока — «Эх, жизнь надоела!» — единственные слова, какими в лагере допускалось выразить безнадежность, не провоцируя надежды.
Без четверти шесть на нарах лежали уже только те, кто накануне получил от врача освобождение, а остальные начинали одеваться. Сгорбленные фигуры склонялись над босыми ногами, пытаясь из тряпок, веревочек, кусков проволоки, дырявых валенок и обрезков автомобильных шин слепить как можно более теплую и крепкую обувку на 11-часовой рабочий день. Только отборные бригады (в число которых входила и наша), занятые на работах, прямо связанных с производственным планом лагеря, получали новую одежду и имели право заменять изношенную. Но примерно три четверти заключенных выходили на работу в лохмотьях, сквозь которые часто просвечивало голое тело на ногах, плечах и груди. Ничего удивительного, что многим не хватало храбрости раздеваться на ночь, рискуя, что с таким трудом скрепленная одежда рассыплется. Для них побудка была лишь сигналом, какой раздается в вокзальном зале ожидания. Они стряхивали с себя сон, сползали с нар, смачивали в углу барака глаза и губы и шли на кухню. На работу они выходили с тайной надеждой, что на этот раз обморозят неприкрытые части тела настолько, чтобы получить хотя бы несколько дней освобождения.