В феврале 1941 года я встретил в пересыльном трех немцев, которые отличались от остальных некоторой инстинктивной надменностью и сравнительно приличной европейской одеждой. Притом самый низенький, толстый, широколицый брюнет со сверлящим взглядом, коренастый и крепкий, как колода, носил на голове черный беретик с хвостиком, у высокого широкоплечего блондина на шее был спортивный шарф, а тощий, длиннолицый, интеллигентно выглядевший юнец не расставался с подкованными лыжными ботинками. На троих у них был один туристский костюм, и на первый взгляд их можно было принять за троицу безработных инженеров в высокогорном убежище. Каково же было мое удивление, когда я узнал, что молоденький Штефан учился в Гамбургском университете, а двое других — рослый Ганс и коренастый Отто — работали в маханических мастерских в Дюссельдорфе. Мы начали разговор по-русски (все трое говорили по-русски с трудом, тяжеловесно и поразительно немелодично, с частой примесью украинских слов), но через несколько минут перешли на немецкий, и я забрался к ним на верхние нары, чтобы лучше отгородиться от бушующей в бараке черной биржи.
Все трое перед гитлеровским путчем принадлежали к германской компартии, но друг друга не знали, хотя Ганс и Отто работали в одном городе. После поджога рейхстага партия, разъеденная провокацией и разлагавшаяся на глазах миллионов своих членов, отправила их за границу; цель побега могла быть лишь одна — приемное отечество Димитрова, в те времена и приемное отечество всех в мире коммунистов. Они добирались разными путями: Ганс — через Данию, Швецию и Финляндию, Штефан и Отто — через Париж, Италию и Балканы. Их легко перебрасывали из страны в страну, они восхищались слаженной работой европейских коммунистических организаций, а долгими ночами, которые они проводили на всё новых квартирах, вместе со случайно встреченными товарищами грезили наяву об отечестве мирового пролетариата, представляя образ, который запомнился им из иллюстрированной партийной литературы и из рассказов прибывавших оттуда посланцев. Воскресное партийное обучение в первый год террора в Германии шло обычно за городом, и в их воспоминаниях все, что относилось к России, ассоциировалось с буйной красою лесов, полей и рек, с налитыми девическими грудями, с ленивой пресыщенностью садов, колышущихся над обращенными к небу головами, с медленным проплыванием весенних облаков и приятной усталостью во всем теле, когда, еле волоча ноги, возвращаешься к вечеру в город из путешествия на край далекого горизонта.
Отто и Ганс встретились в 1936 году на Харьковском машиностроительном заводе, Штефан в это время пытался продолжить учебу в Киеве. Их первые впечатления не были похожи на грезы с партийных сходок, но тогда они еще были готовы оправдать многие разочарования трудностями адаптации и бессмертным «капиталистическим окружением». Отто и Ганс работали тяжело, зарабатывали неплохо, жили в условиях сносных, а вечерами — когда кое-как усвоили язык — наслаждались в заводском клубе высоким уровнем лекций по «
Наконец наступил памятный тридцать седьмой год. Большая Чистка надвигалась, как долго собиравшаяся гроза, но пока что разряжалась короткими вспышками молний и отголосками грома за высокими горами, за далекими реками. Трудно было поверить в странные слухи, противоречивые известия и загадочные письма из Москвы и Ленинграда. Но в конце концов высоко взметнувшаяся волна прорвала шлюзы российской плотины и с оглушительным грохотом обрушилась на Украину, захватывая по пути кого попало, как наводнение, уносящее крыши, балки потолков и перекрытий, пустые оконные рамы, мебель и стога сена. Люди приходили в учреждения, на заводы и фабрики, в учебные заведения и домой с одним-единственным вопросом на устах:
Следствие было однообразным и целыми месяцами крутилось вокруг обвинения в шпионаже. Ганса и Штефана били всего несколько раз и не очень жестоко, у Отто отбили все внутренние органы и выбили передние зубы за его пьяное «дрек». В первые месяцы 1939 года 570 немецких коммунистов были помещены в отдельный корпус одной из московских тюрем (как ни стараюсь, не могу припомнить — на Лубянке или в Бутырках), и там, в общей камере, Ганс и Отто познакомились со Штефаном и пригрели его.
Шла уже, наверно, первая половина сентября — охранник каждый день с восторгом сообщал им о победном шествии немецкой армии по Польше, — когда из соседней камеры им отстукали, что один из зэков нашел в уборной клочок газеты с текстом советско-германского договора. Известие пошло дальше и скоро вернулось с общим решением: с завтрашнего утра — голодовка с требованием, чтобы в тюрьму явился германский посол в Москве, представитель их дружественной родины. Власти выдержали эту игру всего неделю. Перед окончанием голодовки делегация немецких коммунистов, по одному от каждой камеры, пошла на встречу с посланцем графа Шуленбурга. Они ставили только одно условие: что их не подвергнут наказанию за коммунизм и нелегальный побег за границу. Остальное им было в высшей степени безразлично — пусть хоть их тут же после пересечения границы берут в армию. Во время этой голодовки, в которой немецкие евреи и некоторые немцы приняли участие из солидарности, но предупредили, что не хотят репатриироваться, советские власти не применили никаких репрессий. Советско-германские переговоры продолжались несколько месяцев, а взбунтовавшийся корпус тем временем пользовался повышенными и улучшенными нормами питания и ежедневными прогулками на тюремном дворе. Наконец ту же самую делегацию вызвали выслушать решение. Советский Союз, в принципе, давал согласие на репатриацию бывших немецких коммунистов, оговорив за собой только право не выпустить несколько десятков человек по собственному выбору. Немецкий чиновник добавил, что повторная голодовка ни к чему не приведет, поскольку посольство согласилось на предложенные условия. У зэков не было выбора, и они тоже согласились. Среди нескольких десятков оставленных оказались Ганс, Отто и Штефан. В январе 1940 года, уже в другой камере, им зачитали приговоры на десять лет, а в феврале отправили этапом в Ерцево. О счастливых пятистах, которым улыбнулась судьба, они ничего не знали.
Когда Ганс кончил свой рассказ, я спросил, глядя на всех троих, думают ли они, что немецкие концлагеря действительно лучше советских трудовых лагерей. Ганс пожал плечами и что-то пренебрежительно буркнул, но Штефан, казалось, отнесся к такой точке зрения с пониманием. Тогда до сих пор молчавший Отто поднял свою громадную голову, прошил его холодным взглядом маленьких глазок и сказал — воспроизвожу почти дословно: «Du hast eine Lust zu philosophieren, Stefan, aber Heimat ist immer Heimat, und Russland wird immer ein Dreck sein»[8]. Отказался и я от этого «философствования». В обстоятельствах, в которых находились все мы четверо, говорить им об ужасах гитлеризма значило бы то же самое, что объяснять трем крысам, попавшим в мышеловку, что ближайшая дырка в полу ведет точно в такую же ловушку.
На рассвете следующего дня они ушли с этапом в Няндому. Штефан заметил меня перед вахтой в толпе зэков, строившихся бригадами к выходу за зону, и, подняв руку, крикнул: «Auf wiedersehen, mein Freund!»[9] В апреле я получил от Ганса письмо, которое храню по сей день. Он писал: «Stefan war hier auf allgemeiner Arbeit. Mir, Hans, ist es allerdings gelungen hier als Maschinist zu arbeiten. Otto ist noch auf allgemeiner Arbeit im Sagewerk beschaftigt. Wir bekommen nicht einmal von unserem Angehorigen aus der S.S.S.R. Post. Wie traurig sieht hier oben in Norden der Frühling aus, und besonders unter den Bedingungen unter den wir hier leben»[10].
До 1947 года я был убежден, что вся история правдива только до того места, в котором советские власти с помощью германского посольства в Москве разбили бунтовавших немецких коммунистов на множество групп, заново перемешав зэков, и всех «оставили по собственному выбору» в разных тюрьмах. Только в Лондоне от прямого участника этих событий Александра Вайсберга-Цибульского, видного венского коммуниста и товарища по борьбе молодого Кестлера, я услышал эпилог этой истории, разыгравшийся зимой 1940 года на мосту в Бресте, — а годом позже это было подтверждено и в книге Маргариты Бубер-Нойман. Ночью по мосту через Буг на ту сторону перешла толпа немецких коммунистов, которые без всякой триумфальной арки возвращались на родину, чтобы по-прежнему жить на Западе. Среди них не было моих трех товарищей. Сопротивлявшихся немецких евреев НКВД силой отдавало в руки гестапо. Вайсберг-Цибульский бежал из эшелона за Бугом и всю войну скрывался в Польше.
Рука в огне
…А так как совершенно без надежды жить невозможно, то он и выдумал себе исход в добровольном, почти искусственном мученичестве.
Вопреки всему, что принято думать, система принудительного труда в России — включая следствие, пребывание в тюрьме и жизнь в лагере — направлена не столько на наказание преступника, сколько на его экономическую эксплуатацию и полное «перевоспитание». Пытки на следствии применяются не как принцип, но как вспомогательное средство. Принудить обвиняемого к подписи под вымышленными, фиктивными обвинениями — не главная цель, главная же — добиться полного распада его личности.
Человек, которого еженощно будят — месяцами, а то и годами, — лишаемый права на удовлетворение самых элементарных физиологических потребностей; человек, которого часами заставляют сидеть на жестком стуле, слепят направленной прямо в глаза лампой, колют хитроумными вопросами и осыпают нарастающим градом бредовых обвинений, садистски изводят видом папирос и горячего кофе на столе, — такой человек готов подписать все. Но это еще не главное. Заключенного можно считать «препарированным» для последней операции только тогда, когда ясно видно, как его личность распадается на мелкие составные части: между логическими ассоциациями возникают пробелы; мысли и чувства перестают прочно занимать свои места и разбалтываются, как в испорченной машине; приводные ремни между настоящим и прошлым съезжают с ведущих колес и падают на дно сознания; все рычаги и шестеренки интеллекта и воли цепляются друг за дружку; стрелки на счетчиках скачут как ошалелые от нуля до максимума и обратно. Машина продолжает крутиться на ускоренных оборотах, но уже не работает, как работала: все, что только что казалось обвиняемому нелепицей, становится правдоподобным, хотя и не правдивым, эмоции меняют окраску, напряжение воли исчезает. И то, что ты писал письма родственникам за границу, может оказаться предательством интересов рабочего класса, а то, что работал без особого старания, — саботажем строительства социализма. Для следователя наступает решающий момент. Еще один меткий удар в одеревенелый хребет сопротивления — и машина остановится. Человек, усыпленный наркозом, на долю секунды зависает в пустоте, ничего не чувствует, ни о чем не думает, ничего не понимает. Надо действовать быстро, как при искусственном нервном шоке или при переливании крови, когда сердце пациента на мгновение останавливается. Чуть-чуть прозевать, чуть-чуть затянуть — и пациент проснется на операционном столе и взбунтуется или сломится больше, чем надо, погружаясь в полную апатию. Теперь или никогда! Глаза следователя ищут единственное, приготовленное на этот случай вещественное доказательство, а руки хватаются за него, как за ланцет. Еще несколько часов тому назад этот аргумент выглядел чепуховым, хотя, в отличие от других, не лишенным некоторых оснований, — теперь в опустошенном воображении обвиняемого он вырастает до гигантских размеров. Ланцет попал в точку и вошел вглубь. В лихорадочной спешке хирург вырезает сердце и переставляет его слева направо, ампутирует зараженные слои коры головного мозга, пересаживает обрезки кожи, меняет кровообращение, наново связывает изодранные нервы. И вот человеческий механизм, остановленный на нулевой точке и разложенный на мельчайшие частицы, снова сложен, но по-иному, логические пробелы заполнены другими связями, мысли и чувства пригнаны к другим ложам, приводные ремни принимаются передавать не прошлое настоящему, а настоящее прошлому, инстинкт и воля работают в другом направлении, стрелки на счетчиках навсегда замирают на максимуме. Обвиняемый очнется от остолбенения, повернет измученное или улыбающееся лицо к своему благодетелю и, глубоко вздохнув, скажет, что теперь он все понимает, а до сих пор всю жизнь заблуждался. Операция прошла удачно — пациент родился заново. Еще только раз, когда, вернувшись в камеру, он станет к параше и, отливая сдерживаемую несколько часов мочу, почувствует на лбу капли пота, а во всем теле — облегчение и расслабленность, он на мгновение усомнится: уж не сон ли ему приснился? или он и вправду наяву пережил свое перевоплощение? В последний раз в жизни он уснет с этим ощущением мучительной неуверенности, но на следующий день проснется поздно, пустой, как вылущенный орех, и ослабевший после нечеловеческих усилий всего организма, но озаренный мыслью, что все это наконец позади. И когда он начнет ходить между нар, никому не говоря ни слова, можно быть уверенным, что он делает свои первые шаги в ином мире — выздоравливающий с быстро затягивающимися ранами и наново срастающейся личностью.
Период между окончанием следствия и заочным приговором, после которого обычно сразу отправляют в лагерь, занят у него в камере приспособлением к новым обстоятельствам. Инстинкт подсказывает, что не стоит вдаваться в разговоры с зэками, еще не пережившими Великого Перелома, — швы у него на ранах еще слишком свежи, чтобы устоять перед горстями соли, которые могут на них посыпаться. Подсознательно он ничего так не боится, как минуты, когда его новая действительность рухнет от одного удара, словно карточный домик, а какой-то атавистический, заваленный руинами старого мира голос толкнет его к двери со сжатыми кулаками и отчаянным криком: «Все это ложь, ложь! От всего отказываюсь! Пустите меня к следователю, я хочу к следователю! Я ни в чем, ни в чем не виновен!» Если счастливая судьба убережет его от такой минуты — страшной минуты, когда старый мозг проявит достаточно сил, чтобы понять, что новое сердце бьется иначе и не на прежнем месте, и уничтожить тем самым труд многих месяцев, а то и лет, — то он может целыми днями равнодушно и спокойно лежать на нарах, дожидаясь этапа в лагерь. В этом состоянии лунатического оцепенения через несколько дней он замечает в холодной стене своей собственной тюрьмы узкую щель, через которую просачивается слабый свет последней надежды. Он начинает мечтать о лагере. Сначала робко, потом все сильнее неведомый голос — драгоценный пережиток прошлого, единственное доказательство того, что все могло быть по-другому, — манит его картиной свободной жизни в лагере, среди людей, в числе которых должны же найтись такие, кто не забыл прежнюю жизнь. Теперь он рассчитывает главным образом на две вещи: на труд и на сострадание. Не для себя он ищет сострадания — то, что он пережил, он, по сути дела, считает победой. Но подспудно он чувствует, что для того, чтобы уберечь нить, которая связывает его с доисторическими временами, когда он был другим, он должен любой ценой пробудить в себе сострадание к товарищам по неволе, жалость к чужим страданиям, единственный критерий того, что, преобразившись, он не перестал быть человеком. «Разве можно жить без сострадания?» — спрашивает он себя по ночам, ворочаясь с боку на бок и беспокойно потирая лоб, будто пытаясь припомнить, испытывал ли он прежде при мысли о чужом горе такое же болезненное равнодушие, как сейчас, во второй раз родившись. Разве можно жить без сострадания?
Лагерь научит его, что можно. Сначала он будет делиться последним куском хлеба с зэками, дошедшими до границы голодного безумия, под руку водить с работы больных куриной слепотой, звать на помощь, когда его товарищ на лесоповале отрубит себе два пальца на руке, украдкой заносить в «мертвецкую» помои от баланды и селедочные головки, через несколько недель он, однако, обнаружит, что делает все это не по бескорыстному движению сердца, но по эгоистическому велению разума — пытаясь спасти в первую очередь себя и только потом других. Лагерь, со своими нравами и обычаями, со своей системой поддержания зэков чуть ниже нижней границы человечности, немало поможет ему в этом. Предполагал ли он, что можно унизить человека до такой степени, чтобы он возбуждал не сострадание, а отвращение даже у товарищей по несчастью? Как жалеть курослепов, когда видишь, как их каждый день подталкивают прикладами, чтобы не задерживали возвращение в зону, а в зоне сами зэки, спешащие на кухню, нетерпеливо спихивают их с узкой лагерной дорожки; как навещать «мертвецкую», погруженную в вечерние потемки и гнилостную вонь испражнений; как делиться хлебом с голодным, который завтра встретит тебя в бараке сумасшедшим, навязчивым взглядом? Через два-три месяца такой борьбы зэк, пытающийся и после Великого Перелома последним усилием воли перебросить мостик в уничтоженное на следствии прошлое, сдается и впервые спокойно слушает, как на нарах жалуются, что «барахло из „мертвецкой“ не работает, а чужой хлеб жрет», что «курослепы в лагере путаются под ногами, а на работе, как стемнеет, снижают общую выработку», что заболевшие голодным безумием должны сидеть в изоляторе, а то примутся воровать хлеб. Значит, прав был следователь, говоря, что железная метла советского правосудия сметает в лагеря один мусор, а человек, действительно достойный называться человеком, сумеет доказать, что по отношению к нему совершена ошибка. Последняя нить порвана, воспитание завершено. Остается лишь эксплуатация дешевого принудительного труда, и если
Есть, правда, и такие, кто в момент этого последнего испытания внезапно пробуждается и останавливается на распутье, чтобы с поразительной ясностью увидеть, что был обманут. Не убежден, не переубежден — уничтожен как человек, в котором выжгли каленым железом все человеческие чувства! Все, кроме одного. Уже слишком поздно, чтобы рвануться к двери с криком: «Я хочу к следователю, я ни в чем не виновен!» Но еще достаточно рано, чтобы на месте преодоленного сострадания раздуть на стынущем пепле собственной жизни высокое пламя из последней искорки человечности — из добровольного, почти искусственного мученичества.
Без такого вступления невозможно понять историю Михаила Алексеевича Костылева, новичка, которого, когда он прибыл из лагпункта в Мостовице, назначили в нашу бригаду.
Вступление это применимо не ко всем советским зэкам, а еще меньше — к нам, полякам. В общем, следствие по делам поляков, арестованных после аннексии восточных окраин Польши в 1939 году, ограничивалось лишь принуждением подписать фиктивные обвинения, и целью его скорее было дать удобный предлог органам, занятым набором дешевой рабской силы и деполонизацией захваченных земель, нежели перевоспитать будущих граждан Советского Союза. В большинстве случаев следствие проводилось поспешно и беспорядочно, и можно считать, что «рекрутский набор» в Восточной Польше рассматривался больше как профилактическая мера переходного периода: вопреки собственным хвастливым заявлениям, русские явно считались с возможностью новых торгов на послевоенной международной конференции. В глазах советского правительства восточные окраины Польши в силу договора о ее разделе, заключенного Молотовым и Риббентропом, окончательно вошли в состав Советского Союза, но их польское население до самого конца войны должно было служить чем-то вроде заклада, который не лежит на месте, а используется как имущество должника, обложенное секвестром его кредитора. Не нужно добавлять, что если бы война пошла по-другому и Россия могла бы безнаказанно наблюдать ее со стороны, дожидаясь окончательной победы Германии, то «заклад» перешел бы в полное владение «кредитора», а полтора миллиона жителей Восточной Польши начали бы свои следственно-тюремные хождения, на этот раз под бдительным оком опытных
В тот момент, когда Костылев пробудился от своего двухлетнего оцепенения, он осознал, что был обманут и как именно он был обманут. Все, что я выше писал, — отнюдь не моя, задним числом выстроенная, теория воспитательной системы советских тюрем и лагерей и не психологическая интерпретация истории жизни и смерти М. А. Костылева, а его собственный, много раз повторявшийся и дополнявшийся рассказ. Как гончая, единожды пущенная по верному следу, Костылев проследил абсолютно все самомалейшие детали своего ареста, следствия и жизни в лагере и научился говорить о них спокойно, убедительно и со знанием дела, иногда напоминая туберкулезника, который с видимым равнодушием описывает симптомы и развитие своей болезни. Не я придумал и попытку спасения состраданием попавшей в опасность человечности и последовавшее за ней добровольное мученичество. Он изложил мне все это сам, когда я выспрашивал его, ради чего он раз в несколько дней кладет свою правую руку в огонь. То, как он говорил, могло вызвать подозрения, что Костылев был недалек от какой-то особой формы религиозной мании, унаследованной от поколений русских мистиков, или же от мягкой формы шизофрении, которая развивается в нем незаметно для него самого даже после потрясения, пережитого во время тянувшегося почти год следствия и нескольких первых месяцев жизни в лагере. Он рассказывал спокойно, подробно и интеллигентно, с тем типичным для душевнобольных вниманием к мелочам, которое не допускает возражений и, убедив слушателя в верности посылок, убеждает его и в верности выводов. Я не исключаю ни одной из этих возможностей, но это не мешает мне пересказать его историю. Ибо, так или иначе, а дружба с Костылевым позднее оказала влияние на мой советский опыт, смерть же его не осталась без отклика среди заключенных Ерцевского лагеря.
Костылеву было 24 года, когда он по поручению партии перешел из Политехнического института в Москве в Высшее мореходное училище во Владивостоке. Сам он был родом из Воронежа, рано потерял отца и смолоду должен был содержать мать, которая после смерти мужа перенесла на сына всю нерастраченную любовь рано овдовевшей женщины. Любовь к матери была для молодого Костылева единственной устойчивой точкой опоры в окружавшей его действительности. Правда, он вступил сначала в комсомол, а потом в партию, но его личная жизнь постоянно ускользала из рамок политической дрессировки и укрывалась в материнских объятиях. Отец, умирая, завещал ему быть верным матери и «великому делу Октябрьской революции». Костылев с самого детства слишком глубоко врос в атмосферу коммунизма, чтобы предполагать, что в мире существует что-то еще. Потому он и не колебался — хотя, как сам он говорил, его всегда тянуло к литературе, — когда комсомол призвал его учиться на инженера; не возражал и тогда, когда его, молодого инженера-конструктора, партия направила во Владивосток.