Книги

Иной мир. Советские записки

22
18
20
22
24
26
28
30
Густав Герлинг-Грудзинский Иной мир. Советские записки

Густав Герлинг-Грудзиньский (1919–2000) — польский писатель и журналист. Крупная фигура польской литературной эмиграции XX века. В 1940 году во Львове был арестован НКВД и обвинен в шпионаже. Два года провел в лагере в Ерцево (Архангельская обл.). «Иной мир» — первая в мире книга, рассказавшая правду о существовании в СССР преступной системы концентрационных лагерей. Это документальная проза о жестоких методах «перековки личности», превращавших людей в лагерную пыль. Книга написана в Англии в 1950 г. и сначала вышла в английском переводе с предисловием Бертрана Рассела (1951). Переведена на множество языков. Польский оригинал увидел свет в 1953 г. в Лондоне и лишь в 1989 г. в Варшаве. Впервые на русском языке книга напечатана в лондонском издательстве OPI в 1989 г.

воспоминания, время и судьбы, история СССР, НКВД, правда жизни, концлагеря, советские лагеря 1951 ru pl Наталья Евгеньевна Горбаневская
Gustaw Herling–Grudziński Inny Świat 1951 pl Sergius ePub_to_FB2, FictionBook Editor Release 2.6.7 10.03.2022 https://www.litres.ru/gustav-gerling-grudzinskiy-31930563/inoy-mir-sovetskie-zapiski/ 21B19E2E-D699-446C-ADF0-74ABDF890D2D 1.1

ver 1.1 — создание fb2 из epub, скрипты (Sergius).

Герлинг-Грудзиньский, Густав. Иной мир. Советские записки Издательство Ивана Лимбаха Санкт-Петербург 2020 978-5-89059-362-7 821.162.1-94 «19» + 94 (47) = 161.1 = 03.162 84.3 (4Пол) 6-49 + 63.3 (2) 6-361-021*83.3 18

Густав Герлинг-Грудзиньский

Иной мир

Советские записки

Кристине

* * *

Часть первая

Тут был свой особый мир, ни на что более не похожий; тут были свои особые законы, свои костюмы, свои нравы и обычаи, и заживо мертвый дом, жизнь — как нигде, и люди особенные. Вот этот-то особенный уголок я и принимаюсь описывать.

Достоевский. Записки из Мертвого дома

Витебск — Ленинград — Вологда

Лето в Витебске шло к концу. После полудня солнце недолго еще припекало булыжник в тюремном дворе и завершало свой путь за красной стеной соседнего корпуса. Со двора доносился мерный топот зэков по дороге в баню и русские слова команд, смешанные со звяканьем ключей. Дежурный в коридоре что-то напевал себе под нос, раз в несколько минут складывал газету и неторопливо подходил к круглому дверному оконцу. Двести пар глаз как по приказу отрывались от потолка и сходились к линзочке волчка. Из-под клеенчатого козырька на нас глядел огромный глаз — обойдя камеру взмахом маятника, он исчезал за опущенной жестяной заслонкой. Три удара сапогом в дверь означали: «Готовиться к ужину».

Полуголые, мы поднимались с цементного пола — сигнал на ужин кончал и с нашей послеполуденной дремой. С глиняными мисками в руках, дожидаясь горячей вечерней жижи, мы сообща отливали в высокую парашу желтоватую жижу с обеда. Струи мочи из шести-восьми отверстий встречались посреди параши, описав дугу, как в фонтане, и бурлящими воронками ввинчивались до дна, поднимая уровень пены у стенок. Перед тем как застегнуть ширинки, мы еще поглядывали, как странно выглядит бритый пах: словно согнутое ветром дерево на бесплодной полевой обочине.

Если спросить меня, что еще мы делали в советских тюрьмах, я не нашел бы что прибавить. Правда, как только умолкала за дверьми колотушка, возвещавшая побудку, и в камеру въезжал котел горячего травяного отвара, а за ним корзина с хлебными пайками, наша склонность к разговорам достигала вершины: мы пытались «заговорить» хлеб до обеда. Католики собирались вокруг аскетического ксендза, евреи усаживались поодаль, возле армейского раввина с рыбьими зрачками и свисавшими с былого живота складками кожи, простые люди рассказывали друг другу сны и вспоминали прежнюю жизнь, а интеллигенты собирали окурки на общую цигарку. Однако стоило раздаться трем ударам сапога в дверь — и все живое, в сосредоточенном молчании, под предводительством своих духовных вождей, бросалось к котлу баланды в коридоре. С того дня, как у нас в камере появился маленький чернявый еврей[1] из Гродно и, возвестив, что «немцы взяли Париж», горько расплакался, у нас на нарах прекратился патриотический шепот и кончились политические разговоры. В потоке жизни, обходившей нас стороной, мы плыли, как мертвый сгусток крови ко все слабее бьющемуся сердцу свободного мира.

Под вечер становилось прохладнее, на небе появлялись волнистые облака — они проплывали медленно, зажигая по пути первые звезды. Ржавая стена напротив окна на мгновение вспыхивала рыжим пламенем и так же мгновенно гасла, захваченная крылом сумерек. Приближалась ночь, а с ней — дыхание для легких, отдых для глаз и влажное касание прохлады к запекшимся губам.

Перед самой поверкой в камере включалось электричество. От этого внезапного света небо за окном погружалось во тьму, а потом вспыхивало мигающим сиянием. Это вышки патрулировали ночь скрещивающимися клинками прожекторов. Еще до падения Парижа как раз об эту пору на крохотном отрезке улицы, который был виден из окон нашей камеры, появлялась высокая женщина, повязанная платком, и, став под фонарем напротив тюремной стены, закуривала. Несколько раз ей случилось поднять горящую спичку вверх, словно факел, и на мгновение застыть в этой необъяснимой позе. Мы рассудили, что это должно означать Надежду. После падения Парижа улица опустела на два месяца. Только во второй половине августа, когда витебское лето близилось к концу, незнакомка пробудила нас от дремы частым стуком каблуков по булыжнику, остановилась под фонарем и, закурив, погасила спичку зигзагообразным движением руки (погода была безветренная), напоминавшим скачки передачи в паровозных колесах. Мы все согласились, что это должно означать Этап.

* * *

Однако с этапом не спешили еще в течение двух следующих месяцев. Только под конец октября из камеры, где сидело двести человек, вызвали пятьдесят зэков на зачтение приговоров. Я шел в канцелярию равнодушно, без тени возбуждения. Следствие по моему делу закончилось еще раньше, в гродненской тюрьме; я не вел себя образцово, отнюдь! — и по сей день искренне восхищаюсь своими тюремными знакомцами, у которых хватало храбрости вступать с советскими следователями в утонченный диалектический поединок, полный метких уколов и молниеносного отражения ударов. Я отвечал на вопросы коротко и прямо, не рассчитывая на разгоряченное воображение, которое подскажет мне на лестнице, на обратном пути в камеру, гордые строки из катехизиса польского мученичества. Я хотел спать, спать, спать — и больше ничего. Я физически не умею справиться с двумя вещами: прерванным сном и полным мочевым пузырем. И то и другое мучило меня одновременно, когда, разбуженный посреди ночи, я сидел на жесткой табуретке напротив следователя, а в глаза мне бил свет от невообразимо яркой лампы.

Первая гипотеза обвинения опиралась на два вещественных доказательства: высокие кавалерийские сапоги, в которых младшая сестра проводила меня в дорогу после сентябрьского разгрома, должны были свидетельствовать, что я — «майор польских войск», а первая часть фамилии, в ее русском звучании, неожиданно сближала меня с известным маршалом германской авиации[2]. Логический вывод: «польский офицер на службе вражеской германской разведки». Бросающиеся в глаза ошибки обеих посылок все-таки позволили нам довольно быстро разобраться с этим тяжким обвинением. Оставался бесспорный факт: я пытался пересечь государственную границу Советского Союза с Литвой. — А позвольте узнать, зачем? — Чтобы воевать с Германией. — А известно ли мне, что Советский Союз заключил договор о дружбе с Германией? — Да, но мне также известно, что Советский Союз не объявил войны ни Англии, ни Франции. — Это не имеет значения. — Как в конце концов звучит обвинение? — «Намеревался нелегально перейти советско-литовскую границу, чтобы продолжать борьбу против Советского Союза». — А нельзя ли слова «против Советского Союза» заменить словами «против Германии»? Удар ладонью наотмашь меня отрезвил. «Это в конечном счете одно и то же», — утешил меня следователь, когда я подписывал обвиниловку.

В камере, куда меня отправили после зачтения приговора (пять лет), в боковом крыле витебской тюрьмы, я впервые встретил русских зэков. На деревянных нарах лежало десятка полтора мальчишек в возрасте 14–16 лет, а под самым окном, за которым здесь виднелся только лоскуток тяжелого свинцового неба, сидел маленький человечек с покрасневшими глазами и крючковатым носом и молча грыз черный сухарь. Дождь лил не переставая вот уже несколько дней. Осень нависла над Витебском рыбьим пузырем, который источал струи грязной воды через водосточную трубу над намордником, заслонявшим верхнюю половину решетки и вид на тюремный двор.

Малолетние преступники — бич советских тюрем, но их почти не встречаешь в лагерях. Неестественно оживленные, всегда чего-то доискивающиеся на чужих нарах и в своих ширинках, они вдохновенно отдаются двум страстям: воровству и онанизму. Почти все они либо вообще никогда не знали своих родителей, либо не знают, где те и что с ними. На широких просторах полицейского государства они с поразительной свободой ведут типичную жизнь беспризорных, путешествуя куда глаза глядят — из города в город, из поселка в поселок. Живут они кражей товаров с государственных складов, нередко заново крадут то, что только что продали, шантажируя неосторожных покупателей угрозой доноса. Спят они на вокзалах, в городских садах, в трамвайных депо; иногда их единственное имущество — маленький узелок, перехваченный ремешком. Только позднее я понял, что беспризорные, наряду с урками (уголовниками), составляют самую опасную в России полулегальную мафию, организованную наподобие масонских лож. Если есть в Советском Союзе какие-то зачатки черного рынка, то лишь благодаря этим оборванцам, беспокойно охотящимся в толпе, осаждающим спецторги, прокрадывающимся в темноте к гумнам и угольным складам. Советские власти глядят на это сквозь пальцы, для них беспризорники — единственные подлинные «пролеты», не отягощенные первородным грехом контрреволюции, глина, из которой можно вылепить что угодно. Потому эти ребята приучились относиться к тюрьме как к чему-то вроде пионерского лагеря и не чинясь используют эту передышку после утомительной жизни на свободе. В нашу камеру в Витебске время от времени приходил воспитатель с евангельским лицом, белокурым чубом и голубыми глазами; голосом, напоминавшим шепоток в исповедальне, он звал беспризорных на занятия: «Ребята, пойдем немножко поучиться». Уши вяли, когда ребята возвращались с урока. Многоэтажный мат мешался с фразеологией политграмоты. Из клубка молодых тел в нашу сторону сыпались обвинения в «троцкизме», «национализме» и «контрреволюции», заверения, что-де «правильно вас товарищ Сталин посадил», а «советская власть скоро завоюет весь мир», — все это повторялось с жестоким, садистским упрямством, таким типичным для всякой бездомной юности. Позже, уже в лагере, я встретил восемнадцатилетнего парнишку, который исполнял обязанности начальника КВЧ (культурно-воспитательная часть) только на том основании, что в тюрьме он в качестве беспризорного ходил на педагогические курсы.

В первый день мой сосед присматривался ко мне подозрительно, не переставая жевать черные корки, за которыми лазил в большой мешок, приспособленный вместо подушки. Он был единственным человеком в камере, с которым мне хотелось бы поговорить. В советских тюрьмах нередко встречаешь людей с явственной печатью трагедии на лице. Узкие губы, нос крючком, слезящиеся, словно от брошенного в них песка, глаза, прерывистые вздохи и куриные лапки, время от времени ныряющие в мешок, — все это могло значить много чего, а могло и ничего не значить. Он шел на оправку семенящими шажками, а когда до него наконец доходила очередь, неуклюже растопыривал ноги над дырой, спускал штаны, осторожно поднимал длинную рубаху и, почти стоя, пыжился и багровел от чрезмерных усилий. Его всегда выгоняли из уборной последним, но и в коридоре он все еще застегивал штаны, смешно отскакивая в сторону от подзатыльников вертухая. Вернувшись в камеру, он тут же ложился, дышал тяжело, а его старое лицо напоминало засушенный финик.

— Поляк? — спросил он наконец однажды вечером.

Я кивнул.