Книги

Иной мир. Советские записки

22
18
20
22
24
26
28
30

Не спуская с него взгляда, следователь взял дело и бросил на стол листок, подписанный тремя курсантами морского училища, с единственной фразой, подчеркнутой красным карандашом.

— Читай вслух, — резко приказал он.

— «Освободить Запад! От чего? От такой жизни, какой мы и в глаза не видали!»

Он положил листок на стол и свесил голову. Ему вспомнилась лихорадка путешествий, мечты о поездке на Запад. Кто знает, кто знает… Все выглядело логичным — нереальным, но ужасающе логичным. Перед ним был столбик много раз проверенных цифр — оставалось только подвести черту и вписать итог. Он попросил у следователя обвиниловку и медленно вывел свою подпись.

— Могу ли я написать матери? — тихо спросил он. — Я ей год уже не писал.

— Завтра в камере получишь почтовую бумагу и карандаш.

По окончании следствия Костылева вернули в одиночку только на минуту, за вещами, и перевели в общую камеру. Он лежал на нарах молча, отстраняясь от разговоров, и глядел в потолок. Кошмар бессонных ночей и полных мучительного напряжения дней окончен. Костылев радовался, что скоро уедет в лагерь. После почти целого года бездействия, иногда столь же мучительного, как допросы и пытки, он хотел наконец-то работать и быть среди людей. «Разве можно жить без сострадания, — твердил он сам себе по ночам, думая о будущих товарищах, — разве можно жить без сострадания?»

В январе 1939 года Костылева с приговором к десяти годам отправили в Каргопольлаг и, подержав несколько дней на пересылке в Ерцеве, в рамках спецнаправления послали в Мостовицу. В те времена он прослыл среди зэков мостовицкого лагпункта «святым»; еще долго после его смерти, когда приходил этап из Мостовицы, в пересыльном бараке можно было слышать благоговейно выговариваемое имя инженера Михаила Алексеевича Костылева. Как инженер со «спецнаправлением», Костылев получил сравнительно легкую работу и более сносные условия жизни; он раздавал зэкам почти весь свой хлеб, относил в «мертвецкую» талоны на баланду; пользуясь тем, что был расконвоирован, иногда приносил из-за зоны немного жира или овощей для больных, а в подчиненных ему бригадах мостовицкой лесопилки всем начислял выработку больше действительной. Эта-то туфта его и сгубила. На него донес один из бригадиров, и административным распоряжением начальника Каргопольлага Костылев был лишен права работать по специальности до конца срока и отправлен на лесоповал. Там он быстро забыл о сострадании, нуждаясь в нем больше других. Физический труд до того сломил его и унизил, что не было ничего такого, чего бы он не сделал ради лишнего куска хлеба. Он возненавидел солагерников и с тех пор считал их своими естественными врагами. Быть может, он скатился бы и ниже, на самый край того величайшего преступления, какое может совершить человек в лагере, — доноса, — если бы чудесным случаем ему в руки не попалась одна из тех книг, которые он читал когда-то на воле, во Владивостоке. Костылев прочел ее заново, плача, как ребенок, который впотьмах нащупал материнскую руку. Так он во второй раз понял, что его обманули.

В марте 1941 года Костылев пришел этапом в Ерцево с правой рукой на перевязи и был зачислен в нашу бригаду грузчиков.

* * *

В бараке стало уже светло, но два с лишним десятка грузчиков спали вповалку в углу, даже не дрогнув при окрике Димки, объявлявшего конец завтрака. После целого дня работы и перед новым выходом на базу в полдень нам позволяли просыпать подъем — утреннюю побудку — и забирать завтрак в обеденный перерыв.

Это было в то время, когда я еще не свыкся с тяжким физическим трудом. Часто я спал всего по два часа в сутки тяжелым, каменным сном, напоминавшим обморок. А потом сразу просыпался и недвижно лежал на нарах среди беспокойно спящих товарищей, осваиваясь с мыслью о новом дне труда.

Как раз потому, что я обычно не спал после «подъема», я открыл тайну забинтованной руки Костылева на следующий же день после его прибытия в бригаду. Димка, символически крикнув, что на кухне кончили раздавать завтрак, как обычно, вышел в зону. В бараке было пусто — только возле печки лежал молодой человек, с видимым волнением читая книгу. Еще вчера нам сказали, что в бригаду пришел из Мостовицы новый зэк, который выйдет с нами на работу, как только у него заживет рука и кончится медицинское освобождение. Он был высокого роста, но и при этом голова его была слишком велика — угловатая, словно вытесанная из одного куска камня. Низкий лоб нависал клочковатыми бровями, почти заслонявшими маленькие горящие глаза, которые, как два уголька, тонули в опухших от голода щеках. Только ниже в его лице таилось что-то, придававшее ему незабываемое впечатление ума, соединенного с каким-то безумным, остервенелым упрямством. В особенности губы, узкие, судорожно сжатые, сразу ассоциировались с портретами средневековых монахов. Помню, меня восхитило это редкостное соединение тонкой эмоциональности и необтесанной, почти грубой шершавости. Отраставшие надо лбом волосы еще сильнее подчеркивали каменную лепку его головы. Левой рукой он с инстинктивной набожностью переворачивал страницы, а правой, неподвижной, придерживал книгу, чтобы не упала. При чтении в уголках его губ блуждала чарующе наивная, почти детская улыбка.

В какой-то момент, уверившись, что никто в нашем углу не шевелится, он отложил книгу и здоровой рукой принялся разматывать бинт. Это продолжалось несколько минут, в течение которых он раз или два подложил дров в огонь. Перед тем как окончательно оторвать заскорузлую повязку от раны, он снова поглядел в нашу сторону и, откинув голову, резко рванул. Мне казалось, что он глядит в упор на меня, но он глядел не видя; его глаза внезапно смежились и почти совсем утонули за щеками, судорожно приподнявшимися к бровям, а зубами он от боли прикусил нижнюю губу. По-прежнему не поворачивая головы, он придвинулся к печке и на ощупь сунул разбинтованную руку в огонь. По его сведенному лицу пробежала судорога боли, глаза, казалось, ввинчивались внутрь черепа, зубы разжались и отпустили нижнюю губу, а на лбу выступили крупные капли пота. За эти несколько десятков секунд я успел разглядеть не только его прошитое дрожью лицо, но и руку — опухшую колоду, обтянутую сползавшей от ожогов кожей и истекающую кровью и гноем, который, как масло, шипя, капельками падал на докрасна раскаленные чурбаки. Наконец он вынул руку из огня, тяжело опустился на лавку у печки и, склонив голову к коленям, левым рукавом принялся отирать пот с лица. Выйдя из этого страшного испытания, он теперь, казалось, расслаблялся, как уличный фокусник, который напряжением всех своих мышц скидывает с себя цепи и падает посреди тротуара, словно лопнувший шарик.

Я с трудом слез с нар и сел за стол, но Костылев заметил мое присутствие только тогда, когда я взялся за грязную промокшую тряпку, чтобы помочь ему снова забинтовать руку. Он поглядел на меня с изумлением и благодарностью, но потом в его измученных, набухших кровью и слезами глазах блеснула тревога.

— Ты видел? — прошептал он.

Я молча кивнул головой.

— Не донесешь?

Нет, не донесу. Я много лет ревниво хранил его тайну, хотя через месяц после нашей встречи его не стало. Обретя его тайну, я вскоре приобрел и его дружбу.

Это происходило, если мне не изменяет память, как раз в середине марта 1941 года, а 15 апреля тело Костылева вывезли за зону. Мы были знакомы ровно месяц — слишком мало, чтобы ответить на дружбу, но достаточно, чтобы ее приобрести. Костылев относился ко мне с собачьей преданностью, и — если можно употребить такое выражение применительно к лагерю — мы стали неразлучны. На самом деле, каждый день часов на пятнадцать, а то и больше нас разлучала работа. Костылев по-прежнему фигурировал в списке освобожденных по болезни и раз в три дня ходил на осмотр в медпункт; не было сомнения, что перед каждым осмотром он пользовался первой же попавшейся возможностью «перебинтовать» руку над огнем. Хотя он уже во всех деталях рассказал мне историю своей жизни и объяснил истоки своего добровольного мученичества, муки, которые он себе устраивал, были связаны как с желанием пострадать, так и с освобождением от работы. Два факта подтверждали это, пожалуй, бесспорно. Во-первых, то, при каких обстоятельствах у Костылева возникла эта идея. Однажды на лесоповале в Мостовице он сушил хлеб над огнем, нечаянно уронил его и в голодном ужасе, не поколебавшись, сунул руку в огонь. В тот же вечер ему дали освобождение на неделю, и за эту неделю он составил свой план. Во-вторых, то, как Костылев проводил в бараке свое свободное время. До конца нашего знакомства для меня оставалось загадкой, откуда он достает в Лагере такое множество книг. Во всяком случае, Костылев читал целыми днями, читал по ночам, пристроившись на верхних нарах возле лампочки, читал даже в медпункте, дожидаясь своей очереди.

Вероятно, в деле Костылева была какая-то помета следователя, предлагавшая относиться к нему лучше, нежели к обычным заключенным; потому-то, несмотря на висевшее на нем обвинение в «туфте», после несчастного случая на лесоповале его отправили в Ерцево с предписанием включить в бригаду грузчиков на базе. Не исключено, впрочем, что его перевод в Ерцево был как-то связан с обещанным Костылеву — первым с момента его ареста в 1937 году — свиданием с матерью. Еще когда он был в Мостовице, старушке Костылевой было дано разрешение прибыть из Воронежа в Ерцево в первые дни мая и провести с сыном трое суток в доме свиданий. Миша жил в таком возбуждении, вызванном мыслью об этом свидании, что не замечал грозящих ему опасностей. Его статус — зэка, по существу здорового, но у которого по таинственным причинам не заживает рука, — был в советской системе принудительного труда делом исключительным и надолго неприемлемым. Много раз я ему советовал хотя бы на время, оставшееся до свидания с матерью, прекратить свою процедуру обжигания руки и хоть несколько раз выйти на работу. Потом уж, потом — пусть делает, что хочет. Он мягко улыбался в ответ на эти предостережения и с детским упрямством отвечал: