Возвращаясь с работы в зону, заключенный не сомневался, что за каждый день лагерного срока его здоровье и физическая выдержка перескакивают годы, приближая его к смерти со скоростью, которая не дает осознать умирание. Смерть в лагере — именно потому, что она грубо попирала законы времени, угрожала неустанно, захватывала неожиданно, врасплох, — приобретала метафизическую непредсказуемость, оказывалась вне времени нашей жизни, выбивалась из ритма нашего биологического существования. Зэк шел в медпункт и узнавал, что ничем не болен; но он чувствовал, что если его болезнь и не имеет точного названия и ясных симптомов, то дышит-то он с трудом, ходит под себя, беспричинно плачет, как только остается наедине с самим собой; он дрожащими руками трогает сердце, стиснутое клещами боли, спотыкается и падает на ровном месте, устрашающе пухнет, тщетно отгоняет от глаз огненные пятна. Против полного истощения организма, к сожалению, нет иного лекарства, кроме более здоровой и более обильной пищи и долгого отдыха; а медпункт — не кухня, в «мертвецкую» же отправляли только тех, у кого был неизлечимый порок сердца, туберкулез, пеллагра в последних стадиях или острый авитаминоз, покрывавший все тело нарывами. Возможно, это был предрассудок, но каждый зэк ежедневно засыпал с мыслью, что смерть застигнет его во сне, в эту самую ночь. Он боялся этой неожиданности, боялся умереть, не зная, как, когда и от чего умрет.
Другим мотивом нашего ужаса перед смертью, которую мы воображали прячущейся за черной завесой ночи, было как раз то самое, что в обычных условиях ослабляет ее жуткую притягательность, — то, что она была нашей общей судьбой. Каждого из нас разъедало сознание, что рядом лежат люди, столь же беззащитные, столь же подверженные удару из-за угла. Почему это было так — мне трудно сказать. Вероятно, это бессилие разделяло нас. Можно, почуяв на горле удушающую хватку смерти, звать на помощь здоровых, но как тронуть сердца, которые с глухим стуком бьются в ворота восходящего дня, и при этом не спугнуть их и нечаянно не остановить напрасным криком? Дефо в «Дневнике чумного года» описывает людей, которые далеко обходили друг друга в страхе чумы. Мы делали то же самое, только причины были не настолько очевидны. Глядя на нас ночью в бараке, можно было почти поверить, что смерть заразна. Мы боялись заразить ею других — она уже начиналась у нас под кожей. Это была чистая игра воображения, но такая сильная и убедительная, что с приходом ночи каждый зэк на несколько часов прятался в твердую скорлупку сна, словно даже тишайшим вздохом не хотел напоминать смерти о своем существовании — смерти, крадущейся по соседним нарам. Каждый из нас так делал, но, наверно, каждый с ужасом думал, что он соучастник и в то же время жертва этого молчаливого сговора зачумленных. И трудно сказать, что доставляло нам больше боли: думать, что крик кончающихся товарищей никогда не вырвет нас из летаргии самосохранения, или же сознавать, что точно так же никто не услышит нашего призыва на помощь. Это был, несомненно, самый яркий за всю мою жизнь пример солидарности в эгоизме. Об этих вещах никогда не говорилось вслух, но не было в бараке зэка, который бы с горечью и тревогой не вспоминал, как, не дрогнув, он не отводил взгляда полуприкрытых глаз от трупа, который выносили ночью из барака.
Смерть в лагере была страшна еще и своей безымянностью. Мы не знали, где хоронят покойников и составляют ли на них хоть коротенькое свидетельство о смерти. Когда я лежал в больнице, я дважды видел за окном, примыкавшим к проволочному ограждению, сани, на которых вывозили за зону трупы. Они выехали на дорогу, что вела к лесопилке, а потом резко свернули влево, на едва заметную тропинку, протоптанную когда-то первыми бригадами лесорубов, и исчезли на краю горизонта, словно пятнышко, сметенное ветром с белой поверхности снега и утонувшее в голубоватой стенке леса. Дальше мой взгляд не достигал — тут для всех нас плотно замыкалась граница между жизнью и смертью. Этот одинокий и печальный катафалк, вероятно, поспешал к какой-нибудь заброшенной вырубке, а где она находится — этого в лагере не знал никто, кроме немого возницы. Его не раз пытались выспросить, где скрывается лагерное кладбище, но несчастный украинец лишь пожимал плечами, неопределенно кивал и, раскашлявшись от усилий, выжимал из придушенного горла несколько нечленораздельных звуков. Те, кто лучше понимал его речь, утверждали, что он говорит о лесничестве, выстроенном несколько лет назад там, где кончалась первая лагерная дорога. Но это казалось нам маловероятным хотя бы потому, что зимой никакая лопата не возьмет промерзшей земли, а летом болотистая поляна хлюпала, как потрескивает нагретый солнцем калтан, и все глубже затягивала в трясину осевший домишко, обнаженные корни деревьев и деревянную гать, проложенную для машин. Сознавать, что никто никогда не узнает об их смерти и о том, где их схоронили, было для зэков одной из наигорших психологических пыток. Можно быть человеком не религиозным, не верить в загробную жизнь, но трудно смириться с мыслью, что раз и навсегда будет стерт единственный материальный след, продлевающий человеческое существование и придающий ему четкие очертания в человеческой памяти. Эта форма ужаса перед смертью или, точнее, перед полным уничтожением с годами приобретала у некоторых зэков мучительно-маниакальный характер. Заключались тайные многосторонние соглашения, налагавшие на того из участников, кому удастся выжить, долг сообщить семьям на воле дату смерти и приблизительное место захоронения останков; на стенах барака появлялись выцарапанные по известке фамилии зэков — те, кто останется в живых, должны будут дополнить фамилии мертвых крестиком и датой; каждый заключенный строго соблюдал регулярность переписки с семьей, чтобы внезапный перерыв мог дать приблизительное представление о том, когда он умер. И тем не менее все это не могло подавить нашей тревоги при мысли о том, что советский лагерь отнял у миллионов своих жертв единственную привилегию, какая дана всякой смерти, — быть явной, и единственное желание, какое подсознательно испытывает каждый, — сохраниться в памяти других.
Потому-то вечерние разговоры на нарах достигали лихорадочной напряженности прощального шепота, а двумя-тремя часами позднее — около десяти — угасали, кое-где еще шипя, как негашеная известь, поливаемая водой. Если кто-то в это время являлся в барак с запозданием, ему приходилось пройти между нарами под перекрестными взглядами лежащих. Все утихало, но сон долго не приходил. Кое-кто молился, сидя на нарах, опершись локтями на полусогнутые колени и спрятав лицо в ладони. Другие лежали неподвижно, подложив руки под голову, и молча вглядывались в лица лежащих напротив. Бесформенные курганы человеческих тел, лохмотьев, подстилок, только что грудившиеся по углам барака, расползались по нарам, как песчаные дюны со следами равномерного отлива морских волн. Свет лампочек словно темнел за клубами махорочного дыма, а догорающая печка тлела все слабей, мигая то алыми, то черными отблесками. За окнами стояла ночь, белая от мороза, распластавшаяся по стеклам ледяными узорами; обледенелые доски на дорожках трещали под шагами последних прохожих. Напрягши слух, можно было уловить в ночной тишине далекий собачий лай и стук буферов на станции Ерцево. Лагерь медленно погружался в сон. Около полуночи в бараке уже раздавался первый храп, а следом за ним со свистом рвались тихие пронзительные стоны. Вскоре они крепчали, набирали силу и превращались почти что в долгие причитания, прерываемые сухими рыданиями. Кто-то вдруг резко вскрикивал, кто-нибудь другой внезапно просыпался и, скрестив руки на груди — словно защищаясь от чьего-то нападения, — садился на нарах, озирался блуждающим взглядом и, наконец придя в себя, снова укладывался в свое логово, испустив душераздирающий вздох. Достаточно было проснуться далеко за полночь, чтобы оказаться — как в центре собирающейся грозы — посреди бестолкового сонного бреда, невменяемых восклицаний, где имя Господне переплеталось с именами тщетно призываемых родных, посреди судорожных всхлипов и душераздирающих стонов. Зэки тревожно метались во сне, хватались рукой за сердце; тела их, сотрясаемые рыданиями, ударялись о жесткие доски нар; они от чего-то заслонялись широко растопыренными пальцами и монотонно повторяли свое «помилуй». Один только Димка сидел, не шевелясь, возле помойного ведра и, опираясь руками на вытянутый протез, равнодушно глядел на клубок тел, запутавшийся в силках ночи, выцветшими глазами, в которых сухое пламя боли давно уже не зажигало ни одной слезинки.
Наш барак вплывал в безлунное море тьмы и, словно корабль-призрак, мчался, каждую ночь преследуемый смертью, унося в своем трюме спящую команду каторжников.
«Записки из Мертвого дома»
Однажды вечером, когда мы, как всегда, побригадно входили в ворота зоны, наши взгляды остановила большая афиша, наклеенная на «красную доску стахановцев» у распутья лагерных дорожек. «В 8 часов. Кино, — вещала афиша. — Большой вальс.
Это был второй в Ерцеве и первый за мою бытность в лагере киносеанс. За год до этого показывали советский исторический фильм, в котором Михаил Степанович В. созерцал самого себя едящим жаркое с царского стола и поминутно утирал раскрасневшиеся глаза, сидя на почетном месте, в первом ряду, забронированном для вольнонаемных. Слухи о новом сеансе ходили по лагерю уже несколько месяцев, но никто в них не верил. «Какое там кино, — говорили зэки, — дали бы лучше добавку баланды или на сто грамм хлеба побольше». По сути же дела, эти слова не соответствовали истине. Кино было чем-то бóльшим, нежели хлеб, и если зэки выражались с таким пренебрежением, то лишь потому, что верили в исполнение только таких желаний, которым на вид не придаешь никакого значения.
Барак
Напрасны были и опасения властей по поводу лагерных спектаклей. Если бы и существовали какие-то скрытые намерения протащить антисоветские намеки в лагерном театре, их не в чем было бы протаскивать. Представление могло состоять только из музыкальных и вокальных номеров — любые разговорные и драматические вставки были запрещены. Однако закон есть закон, и освобожденный после трехлетнего срока московский вор Кунин заправлял в КВЧ, в качестве ассистента имея старого Павла Ильича, который отсиживал восьмой год за умышленное убийство брата.
КВЧ помещалась в халупке возле одного из бараков — вход в нее был с дорожки, которая шла прямо вдоль проволоки и по которой редко когда ходили. У железной печки сидел седой как лунь Павел Ильич и подклеивал книгу, вырезал украшения из цветной бумаги или красивыми буквами каллиграфически выводил фамилии стахановцев для помещения на «красную доску». «
Кунин жил за зоной, но питался в лагере. Высокий, худой, в фуражке с заломленным козырьком, в суконной куртке и высоких сапогах, с лицом степного волка и нервными движениями рук, он передвигался по лагерю с непринужденностью и домовитостью, типичной для опытных, бывалых зэков. О нем говорили, что срок, который он кончил отсиживать в Ерцеве в 1939 году, был уже третьим, но сам никогда об этом не заговаривал. Он ходил по зоне бодрым шагом, часто заходил в бараки, часами просиживал с зэками, и, хотя этот стиль жизни в каком-то смысле входил в его обязанности, мы чувствовали, что он тоскует по тем временам, когда в драной телогрейке лежал рядом с солагерниками на верхних нарах, высматривая рыскающим взглядом, что бы тут еще можно было выиграть в карты или к кому бы заглянуть в сундучок. «
Вся деятельность КВЧ сводилась к выдаче книг из лагерной библиотеки и устройству представлений в бараке
Как во многих подобных случаях, этот обычай был, вероятно, реликтом предписаний, изданных в Москве в те времена, когда лагеря рассматривались как полувоспитательные учреждения. Что-то гоголевское было в этой слепой верности чиновничьему вымыслу вопреки практике жизни — что-то от воспитания «мертвых душ». Тем более что у Кунина были амбиции и большего размаха: где-то он откопал закон о борьбе с неграмотностью в лагерях и любой ценой пытался организовать среди зэков вечерние курсы по повышению грамотности. Глядя, как он вьется по баракам в поисках кандидатов, можно было и впрямь поверить, что, наподобие гоголевского Чичикова, он получает за каждую пойманную душу дополнительную плату. Но это для зэков было уже чересчур: они еще могли раз в два-три месяца пойти в КВЧ и, взяв первую попавшуюся книжку, сунуть ее нечитанной под свернутую подушкой телогрейку, но никто не заставил бы их учиться читать и писать, изо дня в день борясь с голодом, усталостью и смертью; никто, кроме штыков НКВД, — если бы посещение занятий в лагере не было, по счастью, добровольным. Поэтому все зэки торжественно заверяли Кунина, что они овладели трудным искусством чтения и письма еще на воле, хотя в выходной день в бараке отбою не было от тех, кто просил написать письмо домой. А Кунин, наверно, сочинял властям докладные, что в «его» лагере безграмотность полностью ликвидирована…
Представления оставались единственной сферой деятельности, в которой КВЧ могла рассчитывать на полную поддержку заключенных. Среди получивших освобождение от работы Кунин всегда находил достаточное число охотников вырезать украшения из цветной бумаги и оклеивать ими стены барака художественной самодеятельности. Зэки, особенно те, что постарше, делали это с удовольствием, словно участвовали в украшении храма. Вернувшись вечером в барак, они взволнованно рассказывали нам, как выглядит «театр», просили лесорубов принести из лесу свежих еловых ветвей, а рабочих с лесопилки — опилок, чтобы посыпать пол. В день спектакля театральный барак приобретал воистину праздничный вид. Стены были оклеены цветными бумажными узорами, на пересечениях столбов и балок зеленели еловые ветки, а дощатый пол прямо сиял чистотой. Зэки снимали у порога шапки, отряхивали в сенях снег с валенок и по очереди занимали места на лавках, исполнившись торжественной сосредоточенности и почти набожной почтительности. Потом были видны уже только длинные ряды наголо стриженных голов и серые узлы рук, сплетенных на коленях. В бараке художественной самодеятельности вежливость была законом, поэтому опоздавшим женщинам не колеблясь уступали места в первых рядах. У двери и вдоль стен тоже толпились зэки: лавок никогда на всех не хватало. Перед началом представления умолкали разговоры и перешептывания, а с разных сторон барака раздавались нетерпеливые голоса: «Тихо, тихо, сейчас начнется». Явление Самсонова, окруженного лагерным штабом, служило Кунину сигналом.
Он выходил на просцениум, поклоном приветствовал
На первом за мою бытность в лагере представлении показывали, как я уже сказал, американский фильм из жизни Иоганна Штрауса «Большой вальс». Перед ним показали советскую короткометражку о выезде группы студентов-комсомольцев из Москвы в колхоз во время летних каникул. Выдержанный в пропагандистских тонах, полных речей, деклараций и песен о Сталине, кинофильм включал несколько красивых видовых съемок и один эпизод, который рассмешил зэков до слез. Один из студентов — как можно было понять по внешнему виду и акценту, еврей — не мог в первый день справиться с лопатой и, опершись руками на черенок, задумался: «Лопата — это не для меня.
«Большой вальс» взволновал нас до глубины души. Никогда бы я не поверил, что могут быть такие обстоятельства, в которых заурядный американский музыкальный фильм — полный дам в турнюрах, мужчин в жилетах в обтяжку и жабо, сияющих люстр, сентиментальных мелодий, танцев и любовных сцен — окажется почти образом потерянного рая былых времен. Я еле сдерживал слезы и чувствовал, что весь горю; сердце стучало и подкатывалось к горлу; я трогал холодными руками пылающее лицо. Зэки смотрели фильм не шелохнувшись; в темноте я видел только широко раскрытые рты и глаза, жадно впитывавшие все, что происходило на экране.
Слова, звучавшие в лагере столь необычно, прошептала мне на ухо моя соседка Наталья Львовна. Мы были знакомы уже давно, но поверхностно. Я знал, что она работает в лагерной бухгалтерии, хотя была она некрасива и тем самым предназначена скорее на лесоповал. В двадцать лет с небольшим она была уже исключительно стара и безобразна: тяжелая, неуклюжая, с большими, болезненно выпученными глазами, редкими волосами и обвислыми щеками, на которых вспыхивали иногда пятна густого румянца. Она принадлежала к нескольким десяткам заключенных нашего лагеря, которых сокращенно называли КВЖД. Эти четыре буквы означали
Говорили, что своим местом в бухгалтерии Наталья Львовна обязана больному сердцу. Сама она никогда и никому на болезнь не жаловалась, но по ее медленной, осторожной походке, по движениям, контролируемым с неустанной и напряженной бдительностью, по манере говорить врастяжку — по всему было видно, что ее внимание сосредоточено на каком-то страдании, которое, словно плохо затянувшаяся рана, открывается от каждого резкого порыва. И все-таки, если ее с ее больным сердцем не отправили на физическую работу, чтобы через несколько недель это кончилось больницей, тому должна была быть еще какая-то причина, ибо, кроме доброты, терпения и смирения, она ничего больше предложить не могла. По моему личному убеждению, ее парадоксальным образом спасала именно уродливость. Зато по-своему обезоруживали и трогали всех — не исключая