Книги

Иной мир. Советские записки

22
18
20
22
24
26
28
30

Мы вышли из барака вместе, в толпе зэков. Ночь была прекрасная, звездная, ясная — небосвод внезапно вознесся высоко-высоко, словно чьи-то руки раздвинули его над лагерем, в морозном воздухе голоса разговаривающих звучали почти радостно, а ноги утаптывали на дорожках свежевыпавший снег. От барака, в котором показывали кино, зона спускалась к проволочному ограждению мягким склоном и поднималась на горизонте небольшим холмом, за которым в полночь слышался гулкий грохот вагонов и пронзительный свист паровоза. Зэки не спешили разойтись по баракам. Они сбились в кучки на всех дорожках, взволнованно вспоминали сцены из фильма, спорили о мельчайших подробностях, подражали игре актеров и одновременно поглядывали в сторону холма, заслонявшего железную дорогу Москва — Архангельск, словно только что осознали, что там, куда устремляются их взоры, простирается воля, клочок которой вот сейчас открылся им на экране. Как мало нужно, чтобы снова по-человечески радоваться! Казалось, не будет конца этим разговорам, в которых каждое слово было содержательней, чем весь фильм. «Гражданин начальник, — кричали зэки проходившему через расступившуюся толпу Кунину, — от всего сердца спасибо! Жить теперь охота, эх, жить охота…»

Наталья Львовна плакала. Я шел рядом с ней, растерянный, шел так медленно, чтобы приладиться к ее осторожной походке, и так тихо, чтобы не спугнуть ее волнения. Мог ли я знать, почему она плачет, — я, знавший ее до сих пор только в лицо и по чужим рассказам? Мне казалось, что все девушки в лагере должны были сегодня плакать, увидев столько нарядов, танцев и любовных сцен. Но на повороте дорожки, которая вела к женскому бараку, она остановилась и, с усилием сглатывая слезы, спросила: «Вы думаете, я плачу от тоски по той жизни?» Я поглядел на ее некрасивое лицо, на обвислые щеки с ручейками слез, на огромные глаза, которые вдруг за остекленелой поволокой показались мне почти красивыми, и поколебался. «Да, я так думаю, Наталья Львовна, — выговорил я наконец, полагая, что ей это будет приятно, — и вы, наверно, когда-то любили танцевать…» «Ох нет, — возразила она живо, — я в жизни своей не танцевала. Но вот я сижу пять лет, а все еще не умею совладать с собой, когда вижу, что все это уже было, то же самое, давным-давно… Что мы веками живет в мертвом доме. — Она поглядела на меня внимательно, а я не знал, что ответить: мне казалось, что любым словом я могу ее ранить. — Подождите меня, — сказала она внезапно, — я вам что-то принесу, — пошла к своему бараку быстрее обычного и вернулась, задыхаясь, пряча под телогрейкойна груди какой-то предмет. — Прочитайте это, — сказала она с дрожью в голосе, — только никому не говорите, откуда это у вас. Это теперь читать не разрешается, — и с улыбкой прибавила: — Особенно здесь». Я взял у нее из рук растрепанную, рассыпающуюся по листкам книгу и посмотрел на обложку: «Записки из Мертвого дома» Достоевского, Санкт-Петербург, 1894.

Прошло два месяца, за время которых я дважды прочел «Записки из Мертвого дома», а Наталью Львовну видел только издали в зоне и всегда здоровался с ней дружеским взмахом руки. Она поглядывала на меня тревожно, словно хотела по моему лицу понять, произвело ли на меня чтение Достоевского то впечатление, какого она ожидала. Я, однако, избегал разговоров, хотя тут же жалел об этом, глядя, как она медленно идет от своего барака и здоровается по дороге со всеми встречными ласковым кивком.

Я избегал ее потому, что с того момента, как прочитал несколько первых страниц Достоевского, и до того, когда во второй и последний раз закрыл книгу, глядя на заключительные слова: «Да, с Богом! Свобода, новая жизнь, воскресение из мертвых…» — я жил в состоянии асфиксии, напоминающем пробуждение от долгого смертельного сна. Не то потрясало в Достоевском, что он сумел описать нечеловеческие страдания так, словно они составляли всего лишь естественную часть человеческой судьбы, но то же, что поразило и Наталью Львовну: что никогда не было даже самого краткого перерыва между его и нашей судьбой. Я читал «Записки» вечерами, ночью и днем, лишая себя сна, глазами, побагровевшими от усталости, с сердцем, колотящимся, как язык колокола, с шумом в голове, который нарастал, словно расплывающийся в бесконечность отголосок капель воды, когда, падая в отмеренные промежутки времени в одно и то же место черепа, они каждый раз раскалывают его мощным ударом молота. В моей каторжной жизни это был один из самых тяжелых периодов. Я прятался с этой книгой, читал ее под натянутой на голову телогрейкой, запрятывал ее в самое надежное место на нарах, под отходившей доской в изголовье; я и ненавидел ее и любил так, как жертва способна каким-то особым образом привязаться к орудию пытки. Вернувшись с работы, я первым делом тревожно проверял, на месте ли она, а в то же время подсознательно жаждал, чтобы она сгинула бесповоротно, раз навсегда освободив меня от этого кошмара жизни без надежды. Я еще не знал, что единственное, от чего в заключении следует защищаться упорней, чем от голода и смерти, — это состояние полной ясности сознания. До сих пор я жил, как все прочие зэки: инстинктивно ускользая от очной ставки со своей собственной жизнью. Но Достоевский своим скромным, слегка медлительным рассказом, в котором каждый день на каторге тянется так, будто длится годы, захватил меня и нес на гребне черной волны, прокладывающей себе в подземельях путь в вечную тьму. Я пытался поплыть против течения, но тщетно. Мне казалось, что до того я никогда по-настоящему не жил, я забыл, как выглядят лица моих родных и пейзаж моей молодости. Зато на каменных, истекающих водой и поблескивающих в темноте стенах подземного лабиринта, сквозь который меня несла черная волна «Записок из Мертвого дома», невменяемым, распаленным воображением я видел длинные ряды имен тех, что были здесь до нас и сумели выцарапать на скале след своего существования, прежде чем их залил и с едва слышным плеском поглотил вечный мрак. Я догадывался, что, стоя на коленях, они отчаянно хватались за осклизлые ребра камней, падали и ненадолго поднимались, взывали о помощи голосом, который взрывался каменным криком и тут же умолкал в мертвой тишине канала, скрюченными пальцами цеплялись за каждый уступ в скале, чтобы еще, в последний раз, попытаться вырваться из потока, уносящего на пути все и всех к мертвому морю предназначения. А когда, сдавшись, они в конце концов опускались на дно утопленниками тьмы, черная волна приносила на их место других, все новых и новых, так же падающих под грузом страдания, так же тщетно рвущихся из ее смертельных водоворотов — нас, нас, нас…

Самую большую муку этого полусна составлял тот необъяснимый факт, что в нем перестали действовать законы времени: между исчезновением наших предшественников и нашим появлением не было ни малейшего промежутка. Поэтому он приобретал характер чего-то неотвратимого — предназначения, в котором для глядящих со стороны вечность равна мгновению ока, а для обреченных на свою судьбу мгновение равняется вечности. Даже самые малые подробности возвращались ко мне с навязчивой точностью. Разве узники «Мертвого дома» не шептали с тем же ужасом на исходе выходного дня «завтра опять на работу»? С таким ощущением в лагере долго не прожить. И чем более жадно я пил из отравленного источника «Записок из Мертвого дома», тем большую, почти таинственную радость находил я в мысли, которая впервые за последний год блеснула у меня в голове, — о самоосвобождении через самоубийство.

К счастью, Наталья Львовна оказалась еще больше меня привязана к Достоевскому — через два месяца она пришла к нам в барак, вызвала меня в зону и тихо сказала: «Я хотела бы, чтобы вы мне отдали „Записки“. Я без них жить не могу. У меня нет никого на свете, и эта книга заменяет мне все». В первый и единственный раз я узнал тогда от нее что-то о ее жизни, хотя и раньше слышал от других, что ее отца расстреляли сразу по возвращении из района проданной японцам КВЖД. Я вернулся в барак и вытащил Достоевского из тайника под отходившей доской на нарах. Я отдавал ей «Записки» со смешанными чувствами: мне было и жаль этой книги, благодаря которой я недолгое время жил в лагере с раскрытыми глазами, даже если то, что они узрели, несло на себе все знамения смерти; и в то же время в глубине души я радовался при мысли об освобождении от странных разрушительных чар, которыми приковала меня эта проза, настолько пропитанная безнадежностью и отчаянием, что жизнь становилась в ней всего лишь тенью бесконечной агонии ежедневного умирания.

— Вы были правы, Наталья Львовна, — сказал я, помогая ей спрятать книгу под телогрейкой.

Она поглядела на меня с благодарностью, а на ее некрасивом лице на мгновение промелькнула тень чего-то, почти напоминавшего возбуждение.

— Знаете, что с того времени, как я достала в лагере эту книгу, моя жизнь приобрела новое содержание? Можете вы в это поверить? Искать надежды у Достоевского!.. — Она принужденно рассмеялась.

Я смотрел на нее изумленно. Где-то в уголках ее больших, болезненно выпуклых, неподвижных глаз таился едва заметный огонек безумия. На дрожащих от холода губах проступила загадочная гримаса — то ли улыбка, то ли отголосок боли. Она откинула со лба редкие пряди волос, склеенные подмерзшим снегом. Я был уверен, что она снова расплачется, но она продолжала говорить спокойным, до предела сдержанным голосом.

— Всегда есть место для надежды, когда жизнь оказывается такой безнадежной, что внезапно становится исключительно нашей собственностью… Вы меня понимаете? Исключительно нашей собственностью. Когда уже неоткуда ждать спасения, когда нет ни малейшей щелки в окружающей нас стене, когда нельзя поднять руку на судьбу именно потому, что это судьба, остается еще одно — поднять ее на себя. О, вы, наверно, не можете понять, какое утешение заключено в открытии, что в конечном счете принадлежишь только самому себе — по крайней мере, в выборе вида и времени смерти… Этому меня научил Достоевский. Когда в 1936 году меня посадили, я страшно страдала; мне казалось, что если меня лишили свободы, то я это так или иначе заслужила. Но теперь! Теперь, когда я знаю, что вся Россия была и по сей день остается Мертвым домом, что время между каторгой Достоевского и нашими собственными муками остановилось, — я свободна, совершенно свободна! Мы давным-давно умерли, только боимся в этом признаться. Подумайте: я теряю надежду, когда во мне оживает жажда жизни, и заново ее обретаю, когда испытываю жажду смерти.

Я еще раз обернулся от двери барака, чтобы запомнить ее уходящей. Она шла через зону медленно, скрестив руки на груди, словно придерживая ими больное сердце и драгоценное сокровище — свою книгу, такую же пожухлую и преждевременно обветшавшую, как ее лицо. Она слегка распрямила плечи и осторожно ступала резиновыми лаптями, оставляя за собой следы, которые тут же засыпал идущий снег.

* * *

О следующем представлении мы узнали гораздо раньше, так как приготовления к нему велись в зоне в течение нескольких недель. В них участвовало не больше трех человек. Павел Ильич, посланный Куниным, заходил вечером в бараки и, собрав свою маленькую труппу, вел ее на репетицию в КВЧ. Поэтому в общих чертах мы представляли, какова будет вторая программа спектакля в лагере. Московская примадонна Таня должна была петь русские народные песни; ленинградский матрос с лесопилки, Всеволод Пастушко, — матросские песни; еврей-парикмахер из Варшавы Зелик Лейман, который в марте 1940 года переправился через Буг на советскую сторону, — играть на скрипке. Таким образом, готовился концерт, но в лагере любое мероприятие в бараке художественной самодеятельности принято было называть «представлением».

Из этого концертного трио стоило бы подробнее описать «нашего» Всеволода и Зелика Леймана.

О Всеволоде говорили «наш», так как он был чем-то вроде лагерного любимца. В каждом бараке, куда он заходил вечером навестить знакомых, его встречали радостными восклицаниями и приглашениями на нары. Он обычно сбрасывал ватник и расхаживал в полосатой тельняшке, забавно всем подмигивая и усмехаясь из-под усов щеточкой. Всеволод любил вспомнить о своих плаваниях и считал себя, со своим баритоном, великим певцом, но не сдавался на уговоры спеть когда попало, жеманясь и ломаясь, как капризная знаменитость. «Нет, братцы, — говорил он, — спою не когда вы захотите, а когда я сам захочу. Голос у меня казенный». В ответ звучал смех. «Ну, тогда расскажи что-нибудь, Всеволод. Ты же сколько по свету путешествовал. А потом покажи цирк. Покажи, Всеволод, душенька, цирк», — просили зэки умильными голосами.

Всеволод охотно рассказывал о себе, всегда начиная с самого детства. Хотя он приукрашивал и преувеличивал, в его рассказах повторялись устойчивые элементы, которые, за неимением лучшего, можно было посчитать канвой правды. Он был родом из Минска, уличный мальчишка, с малых лет скитался по приютам для беспризорных и наконец, в восемнадцать лет, приземлился в ленинградском полку морской пехоты. Потом его взяли на торговый флот, и в течение трех лет Всеволод путешествовал по белу свету. Он рассказывал о дальних странах с ноткой хвастовства, и казалось, что в каждой он пережил какое-нибудь необычайное приключение, но, хотя он часто путал места и происшествия, одно было точно известно: своим арестом он был обязан любовной истории в Марселе в 1935 году. Французская проститутка, с которой он провел ночь, видно, была коммунистка и не могла упустить такого исключительного случая установить контакт с кем-то «оттуда». И наш Всеволод заплатил за свой марсельский поход вдвойне: десятилетним сроком и сифилисом. Но самым поразительным было то, что он отнюдь не считал свою судьбу незаслуженной. «Жизнь, братцы, — кончал он всегда сентенциозно, — как морская волна. Удержишься на гребне — выбросит на сушу; не удержишься — понесет в открытое море».

«Цирк» Всеволода был чем-то совершенно необычайным. По всему телу: на груди, на плечах, на животе и на бедрах — у него были вытатуированы фигуры акробатов, клоунов и танцовщиц, обручи и барьеры, слоны и кони с красивыми веерами на головах в украшенной сбруе. Сдавшись на уговоры, он раздевался догола, садился на лавку у печки и, умело напрягая мускулы то на животе, то на бедрах, то на груди, то на руках — сжимая их и расслабляя, — гениально разыгрывал настоящие цирковые сцены: львы в воздухе пролетали в обручи, лошади брали барьеры, слоны становились на задние ноги, танцовщицы извивались всем телом, клоуны в высоких колпаках и шароварах с буфами кувыркались, акробаты, выстроенные пирамидой, осторожно шли по проволоке. Разойдясь, Всеволод становился настоящим артистом: он забывал о зрителях, быстро двигал руками, как виртуоз, берущий последние аккорды, свивался в клубок, вытягивался и сжимался, а его крепкая широкоплечая фигура действительно выглядела цирковой ареной, которую в самозабвенной оргии топчут люди и звери. Минут через десять он падал от усталости, вытирал матросской рубахой пот со всего тела и водил вокруг торжествующим взглядом хитрых глазенок, шевеля при этом, как жук, усиками и приплюснутым носом. В бараке долго гремели овации — зэки обожали «цирк» Всеволода. «Артист, артист, — говорили они с восторгом, услужливо подавая ему части разбросанной одежды, а иногда и кусок хлеба, — у него кавэче в штанах».

Совершенно другого рода артистом был Зелик Лейман. Все мы знали его по парикмахерской рядом с баней, где он управлялся вместе со старым ерцевским брадобреем Антоновым. Родившись и всю жизнь прожив в Варшаве, он ни за что не хотел разговаривать с нами по-польски. Антонов в доверительных разговорах с зэками называл его стукачом, то есть доносчиком, и это выглядело тем более правдоподобным, что Зелик чудом избежал судьбы своих прокоммунистических собратьев из Польши, которых сотнями, как стайки шпрот, загоняли медленно умирать на лесоповал.

После сентябрьского поражения 1939 года еврейская молодежь из северных кварталов Варшавы и из гетто в занятых немцами местечках, как туча согнанных с места птиц, ринулась за Буг, оставив стариков в добычу крематориям и газовым печам, а для себя ища спасения и лучшего будущего в «отечестве мирового пролетариата», которое внезапно приблизилось на дистанцию нескольких десятков километров от Варшавы. Зимой 1939/1940 года вдоль всего течения Буга разыгрывались невообразимые сцены, в которых содержалось едва лишь предчувствие того, что уже неуклонно надвигалось, чтобы погрузить миллионы жителей Польши в пятилетнюю агонию медленной смерти. Немцы не задерживали беглецов, но дубинками и прикладами давали им на дорогу последний показательный урок своей философии «расового мифа»; по ту сторону демаркационной линии в длинных тулупах, буденновских остроконечных шлемах и со штыками наголо стояли стражники «классового мифа», приветствуя скитальцев, бегущих на землю обетованную, спущенными с поводка овчарками или огнем ручных пулеметов. На двухкилометровой нейтральной полосе вдоль Буга в течение декабря, января, февраля и марта — под голым небом, на ветру и морозе, под снегопадом — располагались обозом толпы бедолаг, укрытых перинами и красными одеялами, жгущих по ночам костры либо стучащихся в крестьянские хаты с просьбой о помощи и убежище. На дворах устраивались небольшие ярмарки: за еду и помощь в переправе через Буг платили одеждой, драгоценностями и долларами. Каждая пограничная халупа превратилась в притон контрабандистов; местное население молниеносно богатело и праздновало неожиданное торжество. Иногда нельзя было протиснуться среди теней, сновавших под окнами, заглядывавших внутрь и стучавших в оконный переплет, — потом они уходили, съежившись и словно отжав из себя надежду, к своим семейным кострам. Большинство возвращалось обратно, под немецкую оккупацию, где в течение нескольких следующих лет они почти все без остатка погибли в крематориях Освенцима, Майданека, Бельзена и Бухенвальда; часть, однако, не сдавалась и упорно ждала удобного момента. Иногда ночью от бесформенной массы людской толпы отрывалась какая-нибудь тень, пробегала заснеженным полем несколько сот метров и, пойманная в луч прожектора с советской стороны, лицом в снег падала под пулеметной очередью. В толпе раздавались душераздирающие крики, смешанные с судорожными рыданиями, десятки рук возносились вместе с узкими языками костров к небу, словно гневно ему угрожая, после чего все вновь замирало в неподвижности и немом выжидании.

В течение этих нескольких месяцев сквозь щели в демаркационной линии все-таки удалось протиснуться большому числу беженцев, и некогда польские, а после сентября 1939 года советские города Белосток, Гродно, Львов, Ковель, Луцк и Барановичи наполнились еврейской коммунистической молодежью, которая после всего пережитого на границе, казалось, быстро возвращалась к своим грезам о жизни, свободной от расовых предрассудков. Русские смотрели на это сначала равнодушно и начали вербовку на добровольный выезд в глубь страны. Этот набор носил характер альтернативы: либо советский паспорт, либо возвращение на прежнее место жительства. И тут произошло нечто необычайное: те самые люди, которые несколько месяцев назад с риском для жизни пробирались на землю обетованную, теперь начали исход в противоположном направлении, на землю пленения фараонского. Русские и на это смотрели равнодушно, но, должно быть, хорошо запомнили результаты этого первого испытания лояльности кандидатов в граждане Советского Союза. В июне 1940 года, после поражения Франции и падения Парижа, раздался сигнал к Большой Чистке на восточных землях Польши, и сотни товарных эшелонов повезли в тюрьмы, лагеря и на поселение самый чистокровный люмпен-пролетариат родом из еврейских кварталов польских городов и местечек — рабочих, ремесленников, надомников, бродячих торговцев. В лагерях они стали самыми заядлыми противниками советского коммунизма, более неумолимыми, чем старые российские зэки и зэки-иностранцы. С яростью и страстью, не встречавшимися больше ни у кого, они теперь перехлестывали в своей ненависти, как когда-то перехлестывали в любви. На работу они выходили только для того, чтобы избежать расстрела, но в лесу весь день грелись у костра, никогда не вырабатывая нормы выше первого котла, а вечером в зоне с голоду рылись в помойке и быстро умирали в суровом северном климате с нечленораздельными проклятиями на устах и огненным гневом обманувшихся пророков во взоре. Их обычно гнали в «штрафную» Алексеевку, оставляя у нас только таких, как Зелик Лейман, — лояльных и покорных советских зэков. Зелик отмежевался от своих разочарованных собратьев и постановил — тоже с некоторым перехлестом — начать в лагере новую жизнь. Мало того что он стучал — в этом не было ничего удивительного, если учесть, что он стал парикмахером, пробыв всего две недели на общих работах, — он еще развлекал нас во время бритья дифирамбами в честь Сталина и достижений Октябрьской революции, рассчитывая на скорое досрочное освобождение. С ним ничего нельзя было поделать, поскольку он был стукач, а кроме того, редко выходил из своей каморки рядом с парикмахерской, которую делил с Антоновым, — но зэки его ненавидели. В какой-то степени его спасало и то, что он играл на скрипке. Часто по вечерам мы останавливались возле парикмахерской и заглядывали в окно. Зелик стоял перед зеркалом и, мягко склонив большую голову с бледным лицом, оттопыренными ушами и стеклянно-бесцветными глазами к деревянному корпусу скрипки, извлекал из нее удивительно прекрасные и удивительно печальные мелодии. Он видел нас в зеркале и отвечал нам неподвижным взглядом, исполненным ненависти и презрения. Иногда и мы видели наши собственные лица, и было что-то волнующее, а то и прямо трагическое в этих скрещивавшихся в зеркале взглядах.