Книги

Иной мир. Советские записки

22
18
20
22
24
26
28
30

Я пошел на второе лагерное представление с пани Ольгой и Натальей Львовной. Несмотря на голод, барак художественной самодеятельности был полон. Лица у зэков были серые и опухшие, но в глазах светилась искорка интереса. Правда, на этот раз торжественная речь Кунина была встречена молчанием. Голод — отец скептицизма и недоверия. Было что-то отталкивающее и раздражающее в обещании того, что когда-нибудь мы станем «полноправными гражданами Советского Союза», в то время как мы не были уверены, застанет ли еще нас эта милость в живых. Мы слушали Кунина спокойно и на первый взгляд внимательно, подавляя в себе протест. В периоды особо сильного голода (в лагере мы всегда были голодны, но «настоящим» голодом считали такое состояние, когда на все кругом глядишь как на съедобное) обе стороны жили в атмосфере инстинктивно обостренной бдительности: любой порыв отчаяния мог привести к взрыву, поэтому зэки держали язык на привязи, а охранники — оружие на взводе. Это слегка напоминало военную пляску дикарей, где противники, разделенные костром, часами движутся в такт глухой мелодии барабана, поглядывая друг на друга с недоверием и растущим ожесточением.

У нас троих, кроме голода, были свежи в памяти и другие переживания: пани Ольга месяц назад простилась с уходившим на этап в Мостовицу мужем, старым профессором Борисом Лазаревичем Н., и, должно быть, догадывалась, что никогда больше его не увидит; у Натальи Львовны приближался день отправки на общие работы ввиду сокращения штата в лагерной конторе; а я всего дней за десять до этого узнал о трагической смерти Миши Костылева. Несмотря на все это, мы решили пойти на представление, чтобы не пропустить такого необыкновенного случая и — столько времени, сколько это окажется возможным, — любой ценой придерживаться обычной колеи лагерной жизни. Даже Наталья Львовна, которая после нашего последнего разговора о Достоевском в свою очередь избегала меня, позволила себя уговорить и приковыляла в барак художественной самодеятельности, опираясь на руку пани Ольги.

В бараке погас свет, а потом зажглись три лампочки у края просцениума. Это было кунинское новшество, и мы приветствовали его вздохом восхищения. Зрительный зал, погруженный во тьму и туманно озаряемый отсветом со сцены, выглядел необычайно — словно бригада горняков в затопленной шахте. Восковые маски зэков желто поблескивали на фоне черных стен и отрепьев, а полуоткрытые рты скорее, казалось, звали на помощь и просили воздуха, а не сценического зрелища. В бараке было душно, воняло потом, выделениями, мочой и тем специфическим сладковато-тошным запахом, который издают гноящиеся цинготные раны и пропитанная гнилью одежда. Раскрасневшиеся от истощения и горящие от голода глаза зрителей судорожно впились в сцену. Представление началось.

Первой выступала Таня. В белом плиссированном платье с кружевами, которое Кунин одолжил за зоной, она выглядела изумительно. В правой руке она держала цветной платочек, время от времени помахивая им в такт пению, или грациозным жестом, когда это требовалось по ходу песни, брала его в обе руки. Ее личико с небольшим курносым носиком и огромными глазами, окруженное пышной волной черных волос, снова — наверно, как когда-то, на подмостках московской сцены, — было смеющимся и счастливым. Она начала с очаровательной русской песни о точках, вся прелесть которой состоит не столько в тексте, сколько в богатых словесных вариациях, но после нескольких первых фраз из угла лесорубов раздался свист и громкие крики: «Московская блядь!» Таня остановилась и растерянно, почти панически поглядела в зал. На ее прекрасных глазах блеснули слезы, и на мгновение нам показалось, что она убежит со сцены, не допев даже эту единственную песню. Потом, словно охваченная отчаянной решимостью, она начала снова и тщетно стремилась своим тоненьким голоском заглушить эти обжигающие, упрямо скандируемые слова. «Таня, Танечка», — взволнованно шептала рядом со мной Наталья Львовна. Самсонова обернулась к тому углу, откуда доносился крик, и все тут же утихло. Таня продолжала петь, хотя уже не могла обрести ту свободу, с которой начала песенку о точках. Зал выслушал ее до конца равнодушно-спокойно, и, когда Таня наконец раскланялась, театральным жестом склоняя голову на грудь, в зале раздались несмелые аплодисменты. Бедная Таня! Наверно, она горько пережила свой провал — ведь она вышла на сцену впервые с 1937 года. Что делать, ей приходилось расплачиваться за то, что бросила зэка ради вольного…

Более живой контакт с залом сумел установить только наш Всеволод. Он бодро вбежал на сцену — в своей тельняшке и одолженной на этот случай за зоной матросской бескозырке с позолоченной надписью «Красный флот», остановился, приложил правую ладонь ко лбу над глазами и принялся вглядываться в зал, словно с верхушки мачты ища на горизонте очертания далекой земли. Раздались аплодисменты и смех. «Браво, Всеволод, — радостно перекрикивали друг друга зэки, — хороший моряк, настоящий моряк». Всеволод низко поклонился и начал «настраивать» голос, ужасающе похрипывая, откашливаясь и двумя пальцами левой руки щупая горло. Он, видимо, был убежден, что настоящий артист никогда не начинает выступать без этих предварительных упражнений, и тщательно исполнял свой профессиональный долг. Зэки поглядывали то друг на дружку, то на сцену и восхищенно мотали головами. «Знает свое дело Всеволод», — шептали они.

Голосом, от которого внезапно задрожали стены барака, Всеволод сначала спел песенку из советского кинофильма «Дети капитана Гранта». Он роскошно басил, жестикулируя руками и всем телом, шевеля усиками и вращая глазами так, что издалека они поблескивали, как два серебряных дуката. Зал слушал его, затаив дыхание и не скрывая восторга. Спев «Капитан, капитан, улыбнитесь», он пропел еще несколько песенок, тоже морских, содержания и названий которых я уже не помню, и каждую мы награждали такими же гулкими аплодисментами. Наконец жестом великого актера он попросил нас сидеть тихо и объявил в заключение «Раскинулось море широко». По выражению его лица я понял, что, в отличие от предыдущих, это будет печальная песня. В бараке воцарилось молчание. Всеволод стал боком к зрительному залу, вытянул руки вперед, постоял так и внезапно завел голосом, в котором слышались накипевшие слезы:

Раскинулось море широко, И волны бушуют вдали, Товарищ, мы едем дале-о-око, Подальше от русской земли…

Когда он кончил и оставалось в последний раз повторить рефрен, он молниеносно повернулся к залу и, словно каторжный пророк, воздев обе руки ввысь, коротким «вместе» пригласил нас присоединиться. И дивное дело: из нескольких сот грудных клеток вырвалось то ли пение, то ли отчаянный стон:

Товарищ, мы едем дале-о-око, Подальше от русской земли…

Зэки поднялись с лавок как по сигналу и, оцепенело следя за дирижирующими руками Всеволода, зачарованно повторяли эти две строки. На всех лицах откровенно обнаруживалось волнение, а у некоторых на глазах поблескивали слезы. И хотя эти взволнованно поющиеся слова приобретали в лагере призвук проклятия, брошенного прикованными к галерам рабами «русской земли», в них звучала и тоска по родине. Тоска по земле мучений, голода, смерти и унижений, по земле вечного страха, твердокаменных сердец и выгоревших от плача глаз, по бесплодной пустынной земле, безжалостно опаляемой жгучим дуновением сатаны… И никогда позднее не довелось мне понять, хотя бы ненадолго, так отчетливо, как в эту минуту, что российские заключенные живут за пределами России и, ненавидя ее, одновременно тоскуют по ней всею силой своих задавленных чувств.

Мы еще не вполне пришли в себя после выступления Всеволода, Наталья Львовна сидела, закрыв лицо руками, а на сцене уже появился одетый в темную вольную одежду Зелик Лейман. Он поклонился несколько сухо и надменно, но стоило ему опереть скрипку о плечо, склонить к ней голову и одной рукой поднять смычок кверху, а другой хищно обхватить гриф, как его черты и движения приобрели мягкость, а искаженное ненавистью лицо разгладила тень печали. Сегодня я, к сожалению, уже не помню, что он играл, — у меня разболелась голова, обострилось пронзительное чувство голода, и я, опершись, как Наталья Львовна, головой на руки, провалился в состояние лихорадочного оцепенения. Знаю только, что концерт Зелика Леймана продолжался, должно быть, очень долго: слушая плывущие издалека, словно из-за обитой войлоком стены, звуки скрипки, я успел посмотреть сон наяву и увидеть весь тот период своей жизни, когда я подростком прислушивался на улице польского городка к певучим жалобам и воплям о разрушении Иерусалима, каждый Судный день доносившимся из-за закопченных окон осевшего здания синагоги. Господи, каким же этот Зелик был евреем! Как рыдал он своею скрипкой, как в свой черед метал укоры и обвинения, как он, словно неопалимая купина, пылал местью, гневно ударяя смычком по струнам, и как молился, повернув лицо в ту сторону света, где на руинах разрушенного Иерусалима вновь должна была зацвести оливковыми рощами Земля обетованная, — как он разыгрывал судьбу свою и своего народа, не знающую границ между любовью и ненавистью!

Я очнулся в полубессознательном состоянии от звука аплодисментов. Зелик Лейман кланялся сдержанно, а на узких, судорожно сжатых губах его блуждала презрительная улыбка. Зэки принялись вставать с лавок и, продолжая хлопать, пошли к выходу. Я повернулся к Наталье Львовне — ее место опустело. Кто-то сбоку сказал мне, что ей стало плохо и она вышла в самом начале выступления скрипача. Тяжело волоча ноги, мы протискивались в духоте к дверям, за которыми весенняя ночь уже зажгла все звезды и веяло острым, освежающим дыханием оттепели.

* * *

Через несколько недель после этого памятного представления — незадолго до начала советско-германской войны — по лагерю разошлось известие о том, что Наталья Львовна пыталась покончить с собой, перерезав вены на обеих руках заржавленным лезвием. Ее соседка по нарам успела вовремя поднять тревогу, и Наталью Львовну перевели в больницу, где она провела почти два месяца, постепенно и против воли возвращаясь к жизни. Когда ее выписали, она уже не вернулась в бухгалтерию, а работала некоторое время на лагерной кухне, откуда ее выгнали за то, что выносила зэкам еду. Потом ее послали на базу чинить мешки — я в это время уже работал на лесобирже. Я часто видел ее в зоне и, как прежде, здоровался с ней издалека, но больше мы с ней ни разу не говорили. Есть тайны, которые соединяют, — но есть и такие, которые, в случае поражения, разделяют навсегда.

В тылу Отечественной войны

Что же касается вообще доносов, то они обыкновенно процветают. В остроге доносчик не подвергается ни малейшему унижению; негодование к нему даже немыслимо. Его не чуждаются, с ним водят дружбу, так что если б вы стали в остроге доказывать всю гадость доноса, то вас бы совершенно не поняли.

Достоевский. Записки из Мертвого дома

Партия в шахматы

Начало советско-германской войны внесло в мою жизнь серьезные перемены: 29 июня вместе с другими иностранцами и российскими политзаключенными меня убрали с продовольственной базы и отправили в новосозданную 57-ю бригаду, которой предназначалось проработать короткое лето на сенокосе в лесных вырубках, а осенью и зимой — служить вспомогательной бригадой на лесопилке и при погрузке ошкуренных сосен на открытые товарные платформы.

Но эта последняя неделя на базе позволила мне оценить масштабы растерянности после немецкого нападения и тот нескрываемый переполох, с каким лагерная охрана и администрация восприняли начало войны. В первой реакции было нечто от остолбенения и невероятного страха; только заявление Черчилля, из которого стало ясно, что «Англия с нами, а не против нас», принесло некоторую разрядку. Наш конвойный встретил эти слова громким «Ур-р-ра!», по-казацки подкинув меховую ушанку и винтовку со штыком, и принялся возбужденно рассказывать нам, что «Англия еще никогда не проиграла ни одной войны», видно, совершенно позабыв, что еще несколько дней тому назад эта же Англия была маленьким островком, который немцы «шапками закидают». Такой же поворот произошел — разумеется, в более интеллигентной форме — и в тоне советского радио. Известия и комментарии, еще недавно переполненные дикой Schadenfreude[15] по поводу каждого немецкого успеха на Западе, теперь, как назревающий гноем нарыв, набухли антинемецким ядом, а как только речь заходила об Англии и оккупированных странах, превращались в нежное воркование. Так выглядит смена партнеров в танце — если глядеть со стороны. По существу же, первые отзвуки надвигающейся битвы мы расслышали раньше. Мы не пропустили сообщение ТАСС от начала июня, «в самой категорической форме» опровергавшее «распускаемые на Западе слухи о переводе нескольких сибирских дивизий с Дальнего Востока к р. Буг»; в сообщении спокойно утверждалось, что вышеназванные передвижения войск происходят в рамках обычных летних маневров, и дальше не напоминалось, что добрососедским советско-германским отношениям, которые закреплены Договором о дружбе и границе, не страшны никакие козни империалистических поджигателей войны на Западе. Инженер-керамист Садовский, друг молодости Ленина и Дзержинского, когда-то замнаркома легкой промышленности в одном из послереволюционных правительств, наклонился ко мне и шепнул на ухо, что опровержения ТАСС для умных людей в России являются тем же, что сообщения прессы в Англии или во Франции. Поэтому начавшаяся война совсем его не удивила; что же касается ее дальнейшего хода и результатов, то он предпочитал не высказывать своего мнения, пока не истечет первый месяц боев.

Речь Сталина, произнесенную на следующий день после нападения Германии[16], мы слушали на базе, стоя перед деревянной дежуркой сотрудника Каргопольского отдела снабжения. Говорил сломленный старик: голос у него прерывался, в нем звучали трагические ноты, а во всех патриотических фразах слышалась смиренная теплота. Мы стояли молча, опустив головы, но я почти видел, как горячая волна радости подкатывает у всех к горлу, душит спазмой надежды, заволакивает помутневшие от голода и усталости глаза бельмом полубезумной слепоты рабов, для которых любая рука, открывающая дверь застенка, — рука Провидения. В первые недели войны зэки говорили о ней мало и осторожно, но почти всегда одно и то же: они наступают! Быть может, мерой унижения и отчаяния, до которого довела свои жертвы система современного рабства, служит тот факт, что не только тысячи простых людей, русских, украинцев и нацменов, для которых немцы были естественным союзником в борьбе с ненавистными колхозами, но и без малого все европейские и российские коммунисты, просвещенные, образованные и умные, со дня на день возбужденно и нетерпеливо ждали прихода гитлеровских освободителей. Я с ужасом и глубоким стыдом думаю о Европе, разделенной надвое Бугом, где по одну сторону миллионы советских рабов молились о том, чтобы их освободила гитлеровская армия, а по другую — миллионы еще не сожженных жертв немецких концлагерей свои последние надежды возлагали на Красную армию.

Вольные, которых я мог наблюдать, то есть наша лагерная охрана, реагировали, разумеется, иначе. Для них вся проблема сводилась к вопросу: «Quis custodiet custodes?..»[17] От первого чувства животной тревоги за судьбу «социалистического отечества», которое в России, по-моему, носит характер органического комплекса неполноценности по отношению к Германии, они перешли к тревоге за нечто более близкое и ощутимое — за собственную судьбу. Речь шла главным образом о том, не начнется ли в связи с требованиями фронта сокращение штата в лагере, иначе говоря: не придется ли заменить выгодное и спокойное местечко на Дальнем Севере на ненадежное сидение в окопах. Прошли первые две недели войны, и эти опасения развеялись совершенно неожиданным образом. Было что-то поразительное и неправдоподобное в этом новом факте: в сообщениях с фронтов что ни день звучали названия прифронтовых городов, расположенных все дальше и дальше к востоку, а в Ерцево ежедневно прибывало свежее пополнение молодых рослых бойцов НКВД, брошенных на укрепление охраны лагерей в трехстах километрах от Белого моря и Архангельска! Бригады заключенных по двадцать человек выходили теперь на работу под охраной двух вооруженных конвойных[18], а первая кровавая жертва, принесенная на алтарь отечества, состояла в объявлении безжалостной войны потенциальным внутренним врагам; всех «политических» сняли с ответственных технических должностей, заменив их вольными; всех поволжских немцев выставили из лагерных контор и отправили на лесоповал (где, впрочем, они пользовались полным уважением остальных зэков как будущие хозяева страны); перевели в другие бригады всех иностранцев и политзаключенных с продовольственной базы, чтобы они не отравили продукты, предназначенные для вольного кооператива; в чрезвычайном порядке удвоили сроки всем подозреваемым в шпионаже в пользу Германии; бессрочно — «до особого распоряжения» — прекратили освобождение политзаключенных, у которых только что кончился или вскоре должен был кончиться срок; посадили в лагерный изолятор нескольких польских офицеров, обвиненных в пронемецких настроениях. Лагерь вздохнул с облегчением, а откатывавшаяся в переполохе волна патриотизма вернулась на прежнее место еще более бурной, грозной и взвинченной. Немало повлияла на самочувствие лагерной охраны и администрации и такая мелочь, невольным свидетелем которой я стал в последние дни моего пребывания на базе. Мы как раз выгружали вагон литовской свинины в отличной джутовой упаковке, опечатанной марками пошлины на импорт в Германию. Видно, транспорт не успел дойти до адресата и после долгих скитаний прибился к тихой гавани в Ерцеве. Чтобы отметить знаменательную дату начала отечественной войны, свинину справедливо поделили между спецларьком и жалким магазинчиком вблизи зоны.

Прошел месяц, и все оставалось по-прежнему. Садовский, когда его спросили на сенокосе о прогнозах на будущее, разложил на траве несколько палочек, два клочка сена и горстку разноцветных ягод и прочел любопытную лекцию. По его мнению, решающими были первые четыре недели войны. Слушать официальные советские сообщения следовало, одновременно держа в памяти карту России и задавая вопрос: в каком темпе продвигается немецкое наступление? Если в очень быстром — плохо; если со средней скоростью — ничего страшного. Поражение Россия потерпела бы только в том случае, если бы поражениям на фронтах сопутствовали признаки внутреннего разложения в тылу. Только Красная армия, отступающая в такой растерянности и с такой скоростью, что ее пришлось бы удерживать поставленными за ее спиной войсками НКВД, могла бы — оказавшись между двух огней — повернуть штыки против своих родимых преследователей и положить начало гражданской войне. Ничего подобного не происходило. Советские войска отступали в относительном порядке («в организованном порядке») и могли продолжать отступление хоть до самого Урала, где в течение многих лет с огромными затратами технических средств и человеческих жертв (уральские трудовые лагеря!) строился резервный центр оборонной промышленности. А в каких обстоятельствах и с каким стратегическим выигрышем Россия одержит окончательную победу над Германией, зависит от военно-политической тактики ее западных союзников.

Я принял для себя эту точку зрения: она показалась мне логичной; в моих же собственных обстоятельствах со времени подписания польско-советского договора и объявления амнистии для польских политзаключенных в СССР произошли существенные перемены. Теперь я мог желать советского поражения разве что для утоления жажды мести — ни здравый смысл, ни мои чувства к немцам не диктовали мне этого. И я оказался среди полутора, самое большее двух десятков зэков на все двухтысячное Ерцево, которые, наперекор еще продолжавшимся советским поражениям, осмеливались утверждать, что Россия не будет сокрушена. Позднее — как я это дальше расскажу — мне пришлось за это дорого заплатить в… Третьем отделе НКВД Каргопольлага.