Сенокос
Дорога на сенокос шла мимо базы, узкой и крутой тропинкой через подмокшую вырубку, окружавшую лагерь, потом по деревянной гати через молодую рощу, снова тропинкой через три свежие вырубки вблизи разрушенного замшелого сарая, когда-то служившего складом инструмента, скачками по нескольким десяткам досок, проложенных на торфяном болоте, и через деревянный мостик над ручьем, петляла между ямами от вывороченных деревьев в следующей роще и наконец приводила на просторную поляну, окруженную еще нетронутым лесом, где на следующий же день после того, как сходил снег, поднималась к солнцу широкая и острая болотная трава, доходившая людям невысокого роста до пояса.
Боже мой, сенокос! Мог ли я подумать, когда мальчишкой для забавы учился косить в Келецком воеводстве, что когда-нибудь буду зарабатывать этим на жизнь… А сегодня я вспоминаю это время с волнением и радостью, ибо никогда больше не испытывал таких счастливых переживаний, если говорить об их свежести и интенсивности, о том, что писатели называют внутренним воскресением. Впервые почти за целый год я вышел так далеко за зону, и как когда-то листики травы на единственной прогулке в гродненской тюрьме, так теперь с бьющимся сердцем я трогал цветы, деревья и кусты. Хотя дорога была тяжкая и долгая (по шесть километров в один конец), я шел на рассвете в тянувшейся гуськом бригаде легким, пружинящим шагом, а вечером возвращался в зону, загорев, наработавшись, насытившись воздухом, ягодами и пейзажем, пропитавшись запахами леса и сена — как овод, шатающийся на тоненьких ножках, когда обопьется конской кровью.
Бригадиром в 57-й был старый плотник Иганов, тот самый, что всегда допоздна молился на нарах, тихий, спокойный, отзывчивый человек, до безумия влюбленный в хозяйственный труд. Он никогда не пользовался бригадирскими привилегиями — быстро записав на деревянную дощечку фамилии своих подчиненных, он хватался за косу, становился в ряд с нами и только за час до конца работы начинал ровными шагами мерить скошенные участки, чтобы вечером в бараке помножить на показатели норм. Оба конвоира чаще всего дремали в двух стогах по краям поляны, так что издали иногда виднелись только серебристые острия штыков, торчавшие из стогов возле заостренных верхушек крепильных жердей да традиционных веток зелено-красной рябины. В общем, нам жилось тихо и хорошо. Мы выходили на работу довольно рано: в зоне еще было сумрачно, а на опаловом небе догорали последние звезды. После часа ходьбы небо приобретало цвет жемчужно-переливчатой раковины, розово-голубой по краям, белой в середине. Бывало, вступая на поляну, мы вспугивали стадо пасущихся лосей и еще долго потом, закидывая вилами обратно на стога растащенное и потоптанное сено, слышали топот их копыт. Однажды Иганов даже показал нам на опушке леса большую берлогу, вымощенную во мху, на котором валялись клочья шерсти и грозди недоеденной рябины, и, осторожно приблизив нос к теплым, источавшим пар экскрементам, уверял нас, что всего полчаса тому назад тут отлеживался громадный архангельский медведь. Как только за лесом всходило солнце, мы становились на поляне, словно на облаву, и широкими взмахами кос клали волнующуюся траву в две стороны, оставляя за собой долгие ряды покоса, ровные, как ломти свежевспаханной земли. Около девяти часов утра мы на четверть часа прерывали работу; единственный оселок переходил из рук в руки и шершавым брюшком дугообразно поскальзывал по блестевшим на солнце лезвиям кос. По гудку лесопилки в полдень мы по двое, по трое расходились под стога и, съевши ломоть сохраненного со вчерашнего вечера хлеба с ягодами и рябиной, сразу засыпали таким каменным сном, что Иганов, отчаявшись, должен был будить нас в час дня, резко дергая за ноги.
Северное лето коротко, знойно и пропитано отравляющими испарениями трясины и болота. В течение нескольких дневных часов небо — стеклянистое на рассвете и раздувающееся, как голубой парус, вечером — морщится и дрожит в раскаленном воздухе, как истертая серебряная фольга над зажженной свечкой. Много раз, завидев столбы черного дыма за рощей, мы бежали вслед за конвоирами на ближние вырубки гасить пожары торфа, сухого мха и неубранного дерева, разожженные красной солнечной головешкой. В первые дни сентября на севере начинаются ливни и тянутся целый месяц. Помню, с каким волнением бежал я в последний день сенокоса вместе со всей бригадой и конвоирами в покосившийся придорожный сарай, чтобы спрятаться от грозы с дождем и градом. Насквозь промокшие, мы стояли под трухлявой крышей, о которую с треском разбивались градины, за окнами гудела теплая осенняя гроза, ветер со скрежетом отворял и затворял рамы, ходившие на заржавелых петлях, на мгновение открывая зеленую вырубку, пригнутые вершины деревьев и небо, исполосованное розовыми молниями. Я разгребал палкой сажу и чувствовал, как вместе со стекавшей со лба и щек водой ко мне подступают горькие слезы. Достаточно было повернуться спиной к двум силуэтам, опиравшимся на винтовки, чтобы почувствовать себя свободным. Но сенокос кончался, прошел уже месяц со дня объявления амнистии, сотни поляков каждый день выходили на волю, а я в последний раз возвращался из открытого пространства, где ощущался вкус жизни, в затянутую колючей проволокой зону, где спишь в обнимку со смертью.
На сенокосе я подружился со старым большевиком Садовским. Я полюбил его за какую-то внутреннюю порядочность, фанатическую солидарность в тюремном быту и ум, острый как бритва, — прощая ему даже то, что охотнее всего он пользовался своим умом, когда речь шла о пресловутом делении волоса на четыре части. Дело в том, что Садовский остался коммунистом или, точнее, человеком, который уже слишком стар для того, чтобы отступать, а поэтому сохраняет слепую верность своим прежним убеждениям, боясь, что иначе с ним произойдет то же самое, что с вечным юношей из сказки, который нарушил волшебные заклятия и тут же распался в груду ветхих костей. «Если б я перестал в это верить, — говорил он мне не раз, — мне незачем стало бы жить». «Это» на практике означало глубокую привязанность к традициям «старой гвардии» — главным образом, Ленина и Дзержинского — и вспышку ненависти в глазах, как только речь заходила о Сталине. Ленин, по рассказам Садовского, часто перед смертью предостерегающе говорил своим старым товарищам, что «этот хитрый грузин, который любит пересоленный и переперченный бараний шашлык, наверняка пересолит и переперчит Революцию»[20]. Из его скупых упоминаний о своей личной жизни я знал только, что у него взрослый сын во Владивостоке, о котором он ничего не знает с момента ареста, то есть с 1937 года, а когда я спрашивал его о жене, его лицо болезненно перекашивалось и он зажмуривал глаза. Полагаю, что перед арестом Садовский действительно занимал довольно высокое место в партийной иерархии, поскольку однажды он поведал мне о фальсификации статистики в России, которая в 1930 году привела к полному исчезновению нескольких народностей (в том числе поляков), а в другой раз оживленно и подробно рассказывал, как в период одышки историков, не поспевавших за переменами официальной историософской ориентации, он целую ночь проболтал с Емельяном о том, каков будет курс советского исторического ревизионизма в ближайшем будущем. На вопрос, о каком Емельяне идет речь, он ответил просто и слегка удивленно: о Ярославском — главе Союза безбожников России. Садовский был одержим бесом логики — все, что поддавалось логическому объяснению, было для него, тем самым, справедливо и достойно. Не раз, бывало, в ослеплении и каком-то безумном трансе он доходил до того, что его рассуждения шаг за шагом приближались к чисткам, жертвой которых он пал, как к логическому следствию некоторых неопровержимых диалектических посылок Октябрьской революции. Нечаянно вспугнутый самым заурядным личным аргументом, он пробуждался, словно лунатик, идущий над пропастью, и, мягко улыбаясь, пожимал плечами. Так, наверно, улыбался Гегель, когда на замечание, что его теории не сходятся с фактами, спокойно ответствовал: «Тем хуже для фактов». Но у Садовского в запасе всегда еще оставался его излюбленный «японский анекдот». В этом анекдоте говорилось, что императорский указ, требующий, чтобы японцы снимали шляпы перед чиновниками, во второй инстанции снабдили примечанием: «запретить ношение шляп и заменить их шапками», в третьей — «запретить все головные уборы», а в последней — «отрубить всем головы, чтобы не на чем было носить как шляпы, так и шапки». Сходным образом католики говорят о догмате непогрешимости папы в делах веры и объясняют человеческие прегрешения слабых служителей Церкви в мирских делах. Надо видеть старых большевиков в советских лагерях, чтобы убедиться: коммунизм — это религия.
По окончании сенокоса 57-ю бригаду послали на так называемую лесобиржу, где до полудня мы распиливали стволы, которые потом шли на машины лесопилки, а остальное время грузили мачтовый лес на открытые вагонетки. В моей жизни начался крайне тяжкий период. Организм, закаленный вливанием витаминов на сенокосе, вместо того чтобы приобрести сопротивляемость к новым трудам, отозвался острой цингой. Все зубы болтались у меня в деснах, словно в пластилине; на бедрах и ниже колен появились гноящиеся чирьи, столь болезненные и истекающие гноем, что я уже не снимал на ночь штанов, чтобы не отрывать их от ран, и спал в этих засохших стеганых щитках, подложив под пятки скатанный ватник; вечером добрый Иганов вел меня, нового курослепа, в зону за руку. Работа на бирже казалась мне превосходящей человеческие силы, хотя после стахановских подвигов на базе мне полагалось бы считать ее своего рода отдыхом. Я промерзал на дожде и ледяном холоде; стуча выпадающими зубами, после нескольких рывков пилы хватался за сердце, подкатывающее к горлу; все чаще падал под тяжестью мачтовых сосен — к тихому и терпеливому отчаянию Садовского, впряженного впереди. Но и Садовский выдержал недолго, хотя его реакцией на новые муки была не цинга, а голодное сумасшествие. Тогда-то он и вырвал у меня на опустелом помосте перед кухней котелок с баландой. Я мог бы поклясться, что он меня не узнал, хотя смотрел мне прямо в лицо вытаращенными гноящимися глазами. Я простил его тогда и тем более прощаю сейчас — его или его мертвые останки. Он оказался за пределами воздействия волшебных заклятий своей юношеской веры — там, где логический ум человека уже не властен над животными рефлексами тела.
Ко всем этим мучениям прибавлялось самое главное: амнистия с непонятным упорством обходила меня. Каждый вечер, на ощупь бредя по зоне, я шел в
В один ноябрьский вечер я осторожно возвращался в барак по скользким от гололеда доскам, когда перед лагерными мастерскими меня остановил какой-то малорослый зэк. Осенние вечера темны, как зимние, и куриная слепота выражается в том, скорее, что неуверенно блуждаешь, чем беспомощно трепыхаешься в невидимых силках ночи. Я узнал его еще до того, как он завел меня в свою мастерскую; несколько раз я встречал этого старого армянского сапожника у Махапетяна, когда в дни своих праздников они тихо перешептывались на непонятном языке. Он считался в лагере человеком исключительной порядочности — говорили даже, что он не берет от начальства хлеб за ремонт обуви. Посадив меня на низкую сапожницкую табуретку, он проверил, нет ли портных за перегородкой, и потом долго молча глядел на меня.
— Слушай, — сказал он наконец, — это правда, что ты в лагере распространяешься о победе России?
— Да, — ответил я, — а что?
— Такое дело. — Он подсел ко мне поближе. — Ты знаешь, что дежурка
— Знаю, — ответил я, впервые задетый недобрым предчувствием.
— Так вот, — продолжал старый сапожник, — мой знакомый портной проковырял дырку в стене между бревнами. Днем он заслоняет ее куском штукатурки, а в среду вечером слушает, о чем говорит Струмина со стукачами. Вчера позвал меня, но не только потому, что речь шла о тебе…
— Обо мне?
— Да, о тебе. Струмина сначала спрашивала, какие настроения в лагере. Стукач ответил, что, за исключением нескольких
— Слушай, — я бросился к нему с перехваченным дыханием, — а нельзя было через эту щель разглядеть, кто это был?
— Не нужно было. Я по голосу узнал.
— Кто? — Я судорожно вцепился ему в руку.
— Я долго думал, должен ли я…