Книги

Иной мир. Советские записки

22
18
20
22
24
26
28
30

— Ну?

— Три монахини, за сатану.

— Все еще? И чего они хотят?

— Мученичество за веру, — ответил я не задумываясь, даже не осознав тогда, что заимствую это определение у Достоевского.

— Как и мы, — сказал он.

— Не преувеличивай, мы только на волю выйти хотим, — отплатил я ему с облегчением и тут же постучал в другую стену.

— Горбатов, передай трем монашкам привет от голодающих поляков.

— С ума сошел? Я хочу отсюда выйти! Хватит, Зискинд идет…

Действительно, на тропинке перед изолятором раздались шаги, а потом с треском распахнулась входная дверь. Зискинд чуточку пошебуршился в коридоре и наконец, проскрежетав ключом в замке моей камеры, вошел и, ни слова не говоря, положил на верхние нары хлебную пайку. Точно то же самое он, должно быть, сделал и в других камерах, так как я слышал постепенно отдаляющийся скрежет ключа и равномерный стук захлопывающихся дверей. Я долго глядел на свежую пайку, но не чувствовал голода, и, хотя с тех пор Зискинд приносил мне пайку каждый день в одно и то же время, я встречал его посещения с растущим безразличием.

Вечером дверь камеры снова открылась. Кто-то, получив на пороге хорошего пинка, влетел в камеру, как огромный тряпичный мяч, и провалился в яму нижних нар. Через четверть часа дверь камеры приоткрылась и Зискинд всунул через эту щель миску дымящейся баланды, а потом кусок хлеба. Незнакомец сорвался с места, ударился головой о доски верхних нар, выбранился и кинулся на пол. Он ел громко и жадно — чавкая, хлюпая и лакая горячую жижу, молниеносно перемалывая челюстями хлеб. Все это продолжалось не больше минуты — вскоре я уже услышал характерное причмокивание языка, вылизывающего миску, звук пустой жестянки, брошенной на пол, и удовлетворенное звериное ворчание, — но этого было достаточно, чтобы я внезапно ощутил клейкий вкус скопившейся слюны, капли пота на лбу и полуобморочную слабость. Когда я пришел в себя, незнакомец уже храпел подо мной, с жутким свистом выдыхая воздух и бормоча сквозь сон. Утром его забрали на работу, а вечером снова привели ко мне в камеру. Мы провели вместе пять ночей, но не обменялись ни словом, и я ни разу не видел его лица. Когда он ел — я лежал на верхних нарах, откуда мог видеть разве что полоску пола возле двери и парашу; когда выходил — я спал или делал вид, что сплю. В вечерних потемках я успевал на долю секунды увидеть только его тень, скрюченную, смятую и резким ударом отправляемую с порога прямо на нижние нары. Не было сомнения, что он должен был сыграть по отношению ко мне роль злого духа-искусителя, но я все-таки привязался к нему: в немилосердно медленно тянущемся потоке времени он был единственной устойчивой точкой, за которую могло зацепиться мое вылущенное, как пустая скорлупка, воображение.

На четвертый день голодовки я ослаб уже до того, что с трудом спускался к параше, а остаток дня проводил без движения на нарах, даже днем погружаясь в тревожную, судорожно обрывающуюся дрему. Этот лихорадочный сон приносил мне какое-то облегчение — словно еще более полный вкус одиночества, — но зато временами заставлял меня впадать в странное состояние навязчивого страха и постепенно лишал чувства реальности. Я не ощущал ни голода, ни даже холода, зато часто просыпался с замирающим на губах криком, в первый момент не зная, где я и что я тут делаю. Более реально, чем до тех пор, осознавал я также в редкие минуты ясности печаль и горечь умирания, тщетно пытаясь вспомнить всю свою прежнюю жизнь, словно ища утешения в этой возможности последний раз взглянуть в лицо человеку, который некогда носил мое имя — был мною. Из всех проявлений смерти этот процесс разлучения с собственной личностью — пожалуй, самое страшное и сильнее всего способствует обращению. Что же еще остается, если ты даже не веришь, что когда-нибудь, на том берегу земного странствия, снова произойдет чудесное слияние тела, брошенного на доски страдания, и вытекающего из него, как кровь из жил, содержания жизни? Это были моменты, когда я жалел, что, заскорузнув в лагере, не сумею молиться; я был как бесплодная, высушенная в шлак и растрескавшаяся под солнцем пустыни скала, из которой до тех пор не пробьется живой источник, пока ее не коснется чудесная благодать.

Около полудня дверь камеры открылась — на пороге стоял неизвестный мне до тех пор офицер НКВД в гимнастерке, наискось перехваченной портупеей, в расстегнутой кожаной шинели и красно-голубой фуражке с позолоченным советским гербом. Через его плечо в камеру заглядывал Самсонов в своей меховой шапке и доверху застегнутом тулупе.

— Фамилия? — резко произнес незнакомый офицер, распахнув полы шинели так, что была видна рука, лежащая на кобуре пистолета.

Я с трудом поднялся на нарах и еще выговорил фамилию, но тут мне вдруг показалось, что он отстегивает золотую кнопку, открывает кобуру и холеными пальцами охватывает черную, поблескивающую рукоятку пистолета. Сердце заколотилось у меня сильней, и вся кровь, казалось, подступила к нестерпимо переполненному мочевому пузырю. Я прикрыл глаза. Как гром выстрела, раздался следующий вопрос:

— Кончишь голодовку?

— Нет! — ответил я как можно быстрее, отчаянным выкриком. — Нет, нет! — поспешно повторил я и упал на нары, обливаясь потом и чувствуя, что пузырь у меня сейчас лопнет, как проколотый мячик.

— Военный трибунал! — услышал я словно сквозь сон.

Дверь камеры с треском захлопнулась.

Не знаю, долго ли я спал, но уже смеркалось, когда меня разбудил резкий стук в стену из камеры Т.

— Пани 3. потеряла сознание, — говорил он лихорадочно, — ее забрали в больницу…