Книги

Иной мир. Советские записки

22
18
20
22
24
26
28
30

Во Втором отделе мне предложили список мест, в которые я мог получить билет с направлением на жительство. О польской армии не было и речи. Вежливенький офицер НКВД якобы не знал, где она находится, а если бы даже и знал, все равно проку от этого не было бы: самая длинная дистанция трассы освобождения из Каргопольских лагерей доходила только до Урала. Я наобум выбрал Златоуст под Челябинском, но так никогда до него и не доехал. Большие города — такие, как Свердловск или Челябинск, — как режимные города были закрыты для заключенных, освобождающихся из лагерей.

На станции в Ерцеве я узнал, что ближайший поезд на Вологду пойдет завтра на рассвете. Я нашел себе теплое место в зале ожидания у печки и, не переставая трогать шелестящие документы и открытку Иганова в нагрудном кармане, пустился в обход мест, которые раньше созерцал лишь издали, из-за колючей проволоки. Стыдно сказать, но открытку Иганова я так и не бросил в ящик, и сейчас, когда я пишу эти слова, она лежит передо мной на столе. В радиусе нескольких сот километров от лагеря я панически боялся подойти ко всем попадавшимся на пути почтовым ящикам, словно парализованный мыслью о том, что за соучастие в этом преступлении могу вернуться в Ерцево, а за Уралом напрочь забыл о ней в сумасшедшей погоне за армией. Бедный, благородный Иганов! Он, наверно, еще долго, молясь по ночам на нарах, не мог понять, как это так случилось, что открытка, отданная в такие, казалось бы, верные руки, не дошла до адресата. Сегодня я читаю ее как письмо из бутылки, выброшенной бурными волнами на безопасный берег. Она адресована жене в Казахстан, хотя сам Иганов был из Поволжья, из чего я заключаю, что после ареста старого плотника всю его семью выслали в Азию. В тексте, кроме многочисленных приветов всем близким и дальним родственникам, имена которых неизменно снабжены обращением «многоуважаемый», я нахожу только одну фразу, которая оправдывает попытку обойти лагерную цензуру: «Я пока жив и здоров». Глубоко сомневаюсь, можно ли ее считать актуальной после тех пяти лет, которые Иганову оставалось сидеть.

С холма неподалеку от станции лагерь был виден как на ладони. От бараков вверх поднимались вертикальные столбы дыма, в окнах уже горел свет, и, если бы не четыре силуэта вышек, рассекавшие ночь длинными ножами прожекторов, Ерцево могло бы сойти за тихий поселок при лесопилке, дышащий счастьем и отдыхом после дня тяжелого труда. Напрягши слух, можно было уловить бряцание колодезных цепей и скрип воротов — с незапамятных времен знак ничем не замутненного покоя.

В Вологде наш поезд въехал в тупик, и проводник спокойно сообщил, что поезд дальше не пойдет. Недалеко я, выходит, уехал и мог лишь слабо надеяться, что в таком темпе до весны доберусь в ближайшую часть польской армии. Однако я приехал на вологодский вокзал достаточно рано для того, чтобы найти себе место на голом полу в зале ожидания. Тут уже месяц жили несколько сот амнистированных зэков, среди которых, за вычетом горстки поляков, большинство составляли малосрочники-бытовики, освобожденные из лагерей в качестве добровольцев. Днем их выгоняли в город на поиски пропитания, а ночью вокзальный зал ожидания по распоряжению НКВД служил ночлежкой. Я всегда колеблюсь, когда пытаюсь описать четыре ночи, проведенные в Вологде, ибо не верю, что литература может безнаказанно опускаться так низко, не испытав никакого ущерба и оставшись искусством наделения выразительностью того, что всем ведомо и всеми испытано. Достаточно будет коротко сказать, что мы спали вповалку на боку, стиснутые, как сельди в бочке, а каждая попытка прорваться ночью к ближайшей параше обычно кончалась чьей-нибудь смертью. В желто-зеленом свете ночных лампочек лица спящих, продырявленные полуоткрытыми ртами, из которых несло нечеловеческой вонью, замотанные в лохмотья, выглядели посмертными восковыми масками утопленников. Еще полбеды, если нога шагающего наступала на грудь, вздымаемую тревожным дыханием сна, — короткий стон, подобный хрипу внезапно задохнувшегося, остерегал, что надо ступить чуть в сторону; но я сам однажды, еще не вполне проснувшись, неосторожно наступил на чью-то голову и, застряв одной ногой между спрессованными телами, наклонился всем телом вперед, чувствуя, как под тяжелым башмаком что-то трещит и скользит. Когда я добрался до параши, меня вырвало, хотя шел я вовсе не за этим. Каждое утро из зала ожидания выносили и сваливали на грузовики около десятка трупов, уже догола раздетых сотоварищами по ночлегу.

На рассвете нас выгоняли в город побираться. Я нашел в рабочем предместье переулок, где около полудня седая старушка подозвала меня кивком головы — предварительно уверившись, что никто не подглядывает, — впустила на кухню и угостила кружкой несладкого отвара из листьев и куском черного хлеба. Мы ни разу не обменялись ни словом, кроме моего «спасибо» и ее «иди с Богом». Однажды, бесцельно бродя по городу, я вышел на небольшую площадь и в красном кирпичном доме обнаружил представительство наркомата обороны, что-то вроде пункта набора добровольцев. Толстый капитан принял меня, сидя за столом, на фоне огромной карты Советского Союза, любезно угостил папироской и на вопрос, где создается польская армия, ответил, что мне гораздо разумней было бы вступить в Красную армию. В другой раз я стоял у булочной в очереди за хлебом. До смерти не забуду сцену, которая там разыгралась. Раненый красноармеец, потерявший правую ногу под Ленинградом, на костылях, вежливо спросил, не пропустят ли его без очереди: он всего несколько дней как вышел из госпиталя и еще не способен долго простоять на здоровой ноге. В ответ раздался враждебный шумок и злорадные замечания насчет того, что спешить ему некуда, с одной ногой все равно на фронт не вернется. На его лице отразилось такое отчаяние, что я охотно отдал бы ему свой хлеб, если бы на двух больных ногах мог хоть сколько-то рассчитывать, что выстою очередь. Так презрение к поврежденному и вышедшему из строя человеческому механизму проникло и в низы и развратило сердца, от природы чистные. В Вологде в январе 1942 года война не пользовалась особой популярностью. В очередях бранились на продуктовые ограничения и бестолковую мобилизацию, после которой многие семьи остались совершенно без работоспособных мужчин, а дважды я даже слышал вопрос: «Когда уж наконец придут эти немцы?» Вологодский узел был забит эшелонами с поломанной мебелью, станками и машинами из Ленинграда. Во всех больших общественных зданиях расположились на постой солдаты, снятые с фронта для короткой передышки, по вечерам они слетались на частные квартиры, как стая оголодалых птиц, печально играли на губных гармониках и лихорадочно искали водки. В Вологде ждать было нечего. На пятый день утром, вместо того, чтобы, как обычно, идти в город, я вышел на пути и около полудня прицепился к неизвестно куда идущему поезду, который на минуту остановился в километре от вологодского вокзала.

В теплом и удобном вагоне меня с некоторым удивлением, но без слова протеста встретили дремлющие офицеры военно-морского флота, которые ехали по делам службы из Архангельска к Черному морю. Впервые после выхода из лагеря, слушая их разговоры, я встретился с негромкой волной российского патриотизма. Однако она, пожалуй, не была стихийной, ибо после каждого «победим», неотделимого от новейших сенсаций насчет погонов и орденов, собеседники снова погружались в дрему, пряча глаза за надвинутыми на нос козырьками фуражек. Через три часа проводник обнаружил меня в купе и высадил на маленькой станции Буй.

* * *

В этом Буе судьба улыбнулась мне так, как только умеет улыбнуться человеку, доведенному до края отчаяния. Ночь я проспал на вокзале, а утром пошел в городок. Буй — городишко маленький, но вполне красивый; своей зелено-золотой церковкой на главной площади он напоминает Сокулку под Гродно. Я вошел в церковь, пораженный тем, что на трухлявых воротах нет, как в Витебске, надписи «антирелигиозный музей»; в темном и холодном храме стояли в рядок на коленях три пожилые женщины. При звуке моих шагов они подняли головы и быстро вышли из церкви, не глядя друг на друга и не оглядываясь назад. Я, видно, был слишком молод, чтобы не возбуждать страха и подозрений.

День был солнечный и морозный, но без ветра, шаги по снегу, сыпучему, как песок, звучали уверенно, почти радостно. Я вышел за город в чистое поле, побродил по переулкам, вернулся на базарную площадь: везде ставни закрыты и ни живой души. Вблизи деревянной пожарной каланчи я нашел на помойке большой кусок черного хлеба, отчистил его от грязи и плесени лагерным ножичком и, размочив в снегу, жадно съел. В вокзальном зале ожидания все еще было пусто, но эта утренняя прогулка принесла мне столько радости, что при виде одинокого начальника станции, выстукивающего в утренней тишине позолоченным молоточком таинственные знаки на телеграфном аппарате, из-под развалин моей червивой памяти впервые за два года вынырнула навязчивая поэтическая фраза — первая строфа «Петра Плаксина»[22]. Значит, со мной еще не так плохо, если начинают вспоминаться стихи.

Мой Петр Плаксин со станции Буй где-то в Вологодском уезде тоже поглядывал на меня исподлобья уже несколько минут. Наконец он встал из-за стола и спросил, не разгружу ли я вагон железнодорожных шпал, который уже неделю стоит на запасных путях из-за того, что в городе не хватает рабочих, — за работу он мне пообещал тарелку супа и кило хлеба. Если бы я час назад не позавтракал возле пожарной каланчи, я согласился бы не колеблясь. Но теперь я ценил себя выше. Я потребовал места в ближайшем поезде на Свердловск. Плаксин пожал плечами и вернулся к своей работе. Минут через пятнадцать торги возобновились. В конце концов мы договорились, что я прямо сейчас получу тарелку супа, чтоб разогреться, а если справлюсь до вечера, то поеду в Свердловск скорым московским поездом, который в полночь на одну минуту останавливается в Буе. Ровно в одиннадцать часов вечера с окровавленными руками и отмороженными ногами я пришел за платой. Плаксин, как и его предшественник со станции Хандра Унынская, видимо, питал какие-то добрые чувства к полякам и сдержал слово. После полуночи я уже сидел на корточках в коридоре темного пульмановского вагона, мчащегося из Москвы в Свердловск.

Я быстро заснул и, по мере того как оттаивал в тепле вагона, погружался во все более приятные сонные грезы. Меня разбудила рука, протянутая из темного купе в коридор и приглашающая войти. Я вошел в купе неохотно и с некоторым страхом. В затемненном свете синей лампочки я с трудом разглядел шесть сидя спавших женщин. Та, которая меня позвала, легонько растолкала своих соседок, и через несколько минут я уже пил на застеленной подушками лавке сладкий чай из термоса и ел хлеб, намазанный жиром. Мои гостеприимные спутницы оказались работницами московского металлозавода, который в полном составе, вместе со станками на прицепленных к поезду товарных платформах, эвакуировался на Урал. Они были очень добры ко мне, и я никогда не забуду не столько даже того, что они прятали меня до самого Свердловска на верхней полке и делились со мной всеми своими скудными продуктовыми запасами, сколько — что они отнеслись ко мне по-человечески, не брезгуя моими завшивленными лохмотьями и героически перенося вонь, которой несло от моего грязного гниющего тела. О тюрьме и лагере я упомянул только раз, но сразу умолк, перепугавшись страха и недоверия, отразившихся в их глазах. Зато мы много разговаривали о войне, о готовящемся зимнем наступлении, о частичной эвакуации оборонной промышленности из Москвы, о немецких зверствах на оккупированных территориях. Быть может, я подпал тогда под впечатление, всегда возникающее от нежданно проявленной человеческой доброты, или пал жертвой ослабленного контроля над нервами, после стольких горестных переживаний внезапно размякшими в безопасном тепле вагона, но мне кажется, что никогда больше — даже в польской армии в России — я не встретился с такими искренними и трогательными изъявлениями патриотизма. Работницы словно соревновались, рассказывая о мужестве и самопожертвовании населения осажденной Москвы, о своей работе, которая, бывало, с небольшими перерывами продолжалась круглосуточно, о той готовности, с которой они оставили дома и семьи, чтобы по призыву партии и правительства поспешить на Урал; непритворным был и блеск ненависти и энтузиазма в их глазах, когда они заверяли, что не поколеблются отдать свою жизнь, чтобы защитить родину от немецкого нашествия. Мне особенно запомнилась одна из них — еще совсем молоденькая, на шестом месяце беременности, которая при каждом рывке вагона скрючивалась от боли, а говоря, клала исхудалые натруженные ладони на торчащий живот, как нищая голландская крестьянка с ранних полотен Ван Гога. На что способно нечеловеческое напряжение советского труда, я, впрочем, вскоре убедился. На третий день своего пребывания в Свердловске я пошел в одиночестве прогуляться за город и в небольшой котловине увидел московских работниц, без рукавиц сновавших от станка к станку, которые были установлены на временных дощатых станинах. Шел густой снег, а строительные рабочие только начинали класть над их головами черепицу на наскоро выведенные перекрытия.

Но большую часть дороги я проспал на сетке верхней полки и помню всего лишь, что поезд дольше простоял на двух станциях: в Вятке и в Перми.

* * *

30 января я приехал в Свердловск. Эту дату я впервые привожу не по памяти, а по записной книжке. Еще одним доказательством моего быстро идущего выздоровления стал тот факт, что сразу по приезде в Свердловск мне захотелось писать и на последние копейки я купил на станции блокнот с карандашом. «Город, — расшифровываю я семь лет спустя полуразборчивые, стершиеся буквы, — выглядит как рельефная карта из пластилина. Старый Екатеринбург — большей частью деревянный. Даже в центре города встречаются одноэтажные домики со смешными маленькими куполами и резным деревянным орнаментом — это архитектура русского купечества. Дальше видны каменные здания фабрик с высокими трубами и тоже каменные церкви. Третий слой — современный Свердловск: заурядные безобразные дома, увешанные портретами Сталина и Ленина, плакатами и лозунгами. Город не столько интенсивно живет, сколько переваливается с боку на бок, как раненый зверь, разъедаемый кишащими червями-людьми. Война видна на каждом шагу. Здесь живет сейчас свыше двух миллионов местных жителей, беженцев и эвакуированных. Очереди, очереди. Лица очень усталые. На улице, где собраны официальные учреждения, областные и филиалы наркоматов, хлеба и супа не выдают — в очереди стоять незачем. Армии немного, зато полно новобранцев в штатском (в лаптях) с винтовкой через плечо. На каждом шагу ощущаются организационные усилия, но без серьезных результатов. Город живет во власти произвола: кто сам чего-то не добьется, ничего не получит. Вечером немного приятней: оживленней в трамваях, больше народу на улицах. В Свердловске не введено затемнение».

Не следует забывать, что это бесцветное, но, как я считаю, довольно верное описание вышло из-под карандаша человека, в течение двух лет не пользовавшегося письменностью. В нем шокирует некоторая склонность к преувеличениям («раненый зверь»!), столь типичная для каждого молодого писателя, который пытается словами уловить то, что сию минуту видит. Если бы я попробовал сейчас восстановить ту же картину по памяти, я бы больше говорил о людях, и меньше — об архитектуре. Помню, как рабочие возвращались вечером с заводов и останавливались под уличными громкоговорителями, чтобы выслушать последние известия с фронта. Лица у них были землистые, небритые, едва освещаемые тусклым взглядом. Они слушали молча, а потом кучками или по одному расходились на вечернюю политграмоту. Сгорбленные тени скоро растворялись в серой метелице, словно водяные крысы, выползшие в сумерки из проруби на треснутую льдину. Немая толпа медленно проталкивалась сквозь закупоренные горлышки улиц на городские площади, распылялась по очередям, исчезала в освещенных дверях столовых. Только раззвонившиеся трамваи составляли живой контраст пятиконечной звезде из электрических лампочек, установленной на крыше одного из наркоматов. Помню солдат в буденновских шлемах, вырубающих поутру на обледенелой мостовой дорогу для танков; сидя на корточках, они терпеливо ударяли по корке льда острыми молоточками. Около полудня резкий свисток с конца улицы сорвал с тротуаров всех надзиравших за работой офицеров. Затем по воздуху, чистому и напоенному солнцем, издалека приплыло облачко духов, а следом за ним на мостовой появился советский генерал, увешанный орденами, в сопровождении штабной свиты. Он шел медленно, резкими ударами ботинка отпихивая сидящих на корточках солдат. Помню отлично вооруженную и экипированную сибирскую дивизию в белых комбинезонах на гагачьем пуху и в меховых шлемах с отверстиями для глаз и ушей, которая провела часа два на свердловском вокзале по пути с Дальнего Востока под Ленинград. На глазах у оголодалой толпы солдаты ели консервы и белые сухари, и ни один не положил объедка в дрожащие от волнения и ожидания руки. Помню, наконец, советского солдата, который снимался в скверике перед свердловским вокзалом, чтобы послать карточку родным, и, растопырив на груди правую руку — как Бальзак с известного дагеротипа, — не позволял фотографу нажать резиновую грушу спуска, пока не вытащил наверх из-под рукава шинели огромные ручные часы…

Прямо в день приезда я поселился на свердловском вокзале среди горстки поляков, которые быстро объяснили мне, что ближайший поезд на Челябинск будет подан, самое раннее, через десять дней, что за супом надо ходить каждое утро в отцепленный вагон за путями, что с любой одинокой женщиной, дожидающейся поезда, можно переспать в углу возле камеры хранения, а о польской армии в Свердловске никто не слышал. Накануне моего освобождения из лагеря в Ерцеве один зэк из пересыльного барака попросил меня — если по дороге на волю я попаду в Свердловск — навестить жену и двух детей генерала Круглова, который до сих пор сидит на лагпункте Островное и после начала войны получил дополнительный заочный приговор, округливший семь остававшихся ему лет срока до пятнадцати. Поручение было не из самых приятных, но я вцепился в этот адрес как в единственную твердую точку опоры на воле. В узком переулке, названия которого сейчас уже не припомню, я нашел грязный многоэтажный дом, и старая дворничиха, подозрительно поглядывая, проводила меня через двор и указала квартиру на нижнем этаже. В тесной квартире я застал только 14-летнюю Лидию Круглову, хорошенькую, с черными задумчивыми глазами, сидевшую за столом над грудой книг и тетрадей. Она встретила меня приветливо и даже с радостью, когда узнала, что я приехал из лагеря, где сидит ее отец. Темная комната до самого потолка была загромождена ветхой старинной рухлядью, в единственное окно, где часть стекол заменяли куски картона и промасленной бумаги, просачивался желтый предвечерний свет. В квартире было так холодно, что маленькая Круглова делала уроки, накинув шубку на плечи, в фетровых валенках и шерстяных перчатках без пальцев. Я хорошо умылся на кухне — впервые за два месяца. Дожидаясь потом Кругловой-матери, я долго помогал Лидии готовить уроки и быстро подружился с ней над географическими картами и задачками по арифметике. Вечером вернулась мать. Она была еще очень красива, несмотря на следы усталости и недосыпа и на очки в роговой оправе, из-за которых глядели смоляные, как у Лидии, глаза. Она положила на стол килограммовую буханку и бросила вопросительный взгляд на дочь. Узнав, что я привез ей привет от мужа, она сразу отозвала меня на кухню.

— Вы сказали Лидочке, — спросила она с тревогой, — что отец получил новый срок?

— Нет, — ответил я, — совершенно позабыл. В лагере не придают слишком большого значения срокам, они уже давно вышли за пределы того, что представляется вероятным отсидеть.

— Ах боже мой, как хорошо, — воскликнула она, не обращая внимания на двусмысленность этих слов, — а то, видите ли, к Лидочке так цепляются учителя и товарищи из-за ареста отца, что, если она узнает про новый приговор, ни за что не пойдет в школу.

Мы вернулись в комнату, когда старая няня, которая только что, как всегда, пришла к своим прежним хозяевам на ужин, уже накрывала на стол. На белой скатерти появилась супница с горячим супом и самовар. Я был взволнован, а пожалуй, и оробел. Седенькая, как голубка, няня отрезала мне кусок хлеба из того, что получила по карточке, и подала через стол, уверяя, что на старости лет хлеб ей ни к чему. Мы сидели за ужином, грея иззябшие руки на горячей меди самовара. Круглова ни разу не спросила о муже и укоризненным взглядом своих печальных бархатных глаз немедленно пресекала любые мои намеки на лагерь. Поэтому мы разговаривали о посторонних вещах. Круглова рассказывала, что работает машинисткой, работа тяжелая, а зарабатывает мало и по вечерам еле держится на ногах, когда все бюро загоняют на политграмоту. Потом — что ее восемнадцатилетнего сына, который всегда мечтал стать офицером, не взяли в армию «за отца» и теперь он роет окопы под Ленинградом во вспомогательной части добровольцев. Лида почти со слезами жаловалась, что ее «за отца» не принимают в комсомол и поэтому она не имеет права участвовать в спортивных играх и праздниках, но через два года, «когда вернется папенька», все переменится. Старая няня, сидя на стуле, сонно, как сова, покачивала головой, шепча беззубым ртом монотонное «Господи, помилуй». После ужина мы разложили под фарфоровым абажуром керосиновой лампы большой атлас и со смехом принялись втроем планировать далекие заграничные путешествия. Втроем, потому что старая няня не хотела к нам присоединиться. «Вы о мене не заботьтесь, — говорила она, — я в Расеи родилась и в Расеи хочу умирать». Мне было так хорошо, что внезапно я размечтался и со слезами на глазах подумал, сколько бы я отдал за то, чтобы хоть одну ночь провести под человеческой крышей — вот хоть в этой крохотной кухоньке на полу. Но Круглова меня не приглашала, а, наоборот, все чаще поглядывала на часы. За два года тюрем и лагеря я совсем было утратил деликатность и вежливость, но теперь, в этой атмосфере аристократической нищеты, я так оробел, что еле выдавил просьбу оставить меня переночевать.

— А кто-нибудь видел, как вы входили? — бледнея спросила Круглова.

— Да, — ответил я, — меня сюда привела дворничиха.