Краем земного пути в лагере была «мертвецкая», большой барак, расположенный между кухней и помещением для беременных женщин, — туда направляли нетрудоспособных зэков перед тем, как окончательно вычеркнуть их из списка живых.
Однако приговор к «мертвецкой» мог подлежать обжалованию и спустя некоторое время пересматривался. На основе врачебного заключения зэк уходил в «мертвецкую», если переставал быть
Самым поразительным свойством «мертвецкой» было то, что первоначально она, видимо, предназначалась для того, чтобы возвращать истощенных зэков в состояние относительной трудоспособности, на практике же играла ту самую роль, которая отражалась в ее жаргонном названии, — роль морга, последней юдоли перед могилой. Продовольственный паек — примерно на уровне «второго котла» — ни в коем случае не мог радикально затормозить процесс отмирания тканей, а типичные болезни Севера — цинга и пеллагра — не излечивались символическим курсом выдачи резаных овощей. Только с очень сильным организмом, истощенным работой, но еще не изъеденным ржавчиной болезни, можно было рассчитывать наново собрать жизненные силы — до следующего кризиса. Повторный врачебный отбор (напоминающий применявшуюся в немецких концлагерях «селекцию» стариков и увечных в газовые печи) делил жителей «мертвецкой» на
Редкие случаи возвращения со
Я шел из больницы в «мертвецкую» с несколько иными чувствами, чем мои российские товарищи. Пятидневное пребывание в лагере не подействовало на мою опухлость и не заживило ран на ногах — как раз наоборот, нервная разрядка после голодовки обезоружила теперь весь организм перед новой атакой цинги, — но воспоминание о победе было еще достаточно свежо, чтобы снова разжечь уже совершенно истлевшую надежду. «Мертвецкая» представлялась мне самым лучшим решением в обстоятельствах, когда без температуры я не имел формального права занимать больничную койку, а с перспективой уже, может быть, близкого освобождения я предпочитал лежать, ничего не делая, на нарах рядом со смертью, нежели, работая, судорожно хвататься за жизнь. Можно сказать, что я шел к прокаженным, защищенный от проказы непроницаемыми доспехами. И опять, как когда-то, я почувствовал нечто, подобное стыду, за то, что судьба вновь сталкивает меня с путей, протоптанных до меня тысячами опухших, нарывающих ног советских зэков.
Дорога вела мимо амбулатории, пристройки к техническому бараку и барака мамочек. Я постоянно останавливался, клал на снег узелок со всем моим зэковским имуществом и оглядывал зону. Внизу, освещенный морозным декабрьским солнцем и занесенный глубокими сугробами, стоял мой прежний барак, в который — я это знал — мне никогда больше не вернуться. Две беременные женщины медленно шли к амбулатории, поддерживая с боков торчащие животы красными от холода ладонями. За проволокой, куда ни глянешь, тянулась белая пустота, очерченная на горизонте толстой линией леса. Перед входом в «мертвецкую» я еще раз остановился, чтобы перекинуть узелок с руки на руку и набрать дыхания. В этот самый момент из моего прежнего барака вышла бригада грузчиков, направляясь к бане. Сколько же времени прошло с тех пор, как я ходил вот так вместе с ними, сколько новых, неизвестных мне лиц заняли место тех, от кого остались лишь имена, еще блуждавшие в памяти! Оказавшись на уровне «мертвецкой», кто-то из бригады узнал меня, махнул рукой и весело крикнул:
В «мертвецкой» меня встретили любопытные взгляды из обоих рядов верхних и нижних нар. Я бросил узелок на стол и пошел на розыски Димки. Нашел я его в самом углу — как обычно, на нижних нарах (у него, с его протезом, было понятное нежелание забираться наверх, хотя он и считал, что лежать над другими зэками замечательно улучшает самочувствие) — спокойно дремлющим с неразлучной деревянной ложкой в руке. Он отощал со времени своей
Недалеко от Димки обнаружился и инженер М., который недавно дважды навестил нас в больнице, но избегал разговоров о том, как проходила голодовка. Благодаря его тактичности вся история была позабыта, оставив всем шестерым полякам равную долю надежды. Было что-то мягкое и убедительное в этом самопроизвольном жесте солидарности, который обошелся без единого слова объяснений. М. в «мертвецкой» тоже был новичком — до недавнего времени ему, хоть и зачисленному в
Около полудня вернулся в «мертвецкую» Садовский. О нем рассказывали, что каждое утро и каждый вечер он отправляется побираться на кухню и возвращается с пустым котелком — что вовсе не означало с пустым желудком, ибо Садовский дошел уже до той стадии голода, когда горячую жижу, слитую со дна котлов, невозможно донести до барака: ее выпиваешь стоя, обжигая рот. В редкие минуты ясности ума Садовский разговаривал и рассказывал, как прежде, интересно и живо; бывали, однако, дни, когда он будто никого не замечал и неподвижно сидел на лавке за столом возле печки, упрямо-отсутствующе уставившись в одну точку, словно притаившись и готовясь вцепиться в горло всякому, кто проявит назойливость, — вырывало его из этой ненормальной задумчивости только бряцание котелков за окном, означавшее время еды. Между ним и Димкой в «мертвецкой» шло своего рода жестокое соперничество: оба считались самыми изощренными попрошайками при кухне и наверняка не раз перебегали друг другу дорогу. Димка относился к Садовскому с нескрываемой враждой, иногда безосновательно придавая ей политическую окраску: старый большевик теперь был далек от прежних сеансов диалектики, которые когда-то доводили его до логического самоуничтожения, и если вообще разговаривал, то лишь предавался воспоминаниям. С моим прибытием в «мертвецкую» отношения между ними наладились настолько, что часто по вечерам, упросив М., мы садились вчетвером за общий стол и играли в шашки или разговаривали. Но мне так никогда и не довелось увидеть, чтобы они разговаривали друг с другом; и на кухню они тоже не выходили вместе с остальными жильцами «мертвецкой».
«Мертвецкая» намного отличалась своим видом от других бараков. На первый взгляд, она производила впечатление ночлежки для бродяг и нищих, а в каком-то смысле и была таковой. Днем часть зэков шли в зону на поиски еды или на легкие вспомогательные работы, остальные лежали на нарах, вели разговоры вполголоса, чинили одежду, играли в карты, писали письма. Особенно поражала в «мертвецкой» тишина. Никто ее не требовал и тем более никто не устанавливал, и все-таки она соблюдалась так строго, словно была предписана негласным уговором. Зэки разговаривали друг с другом тихо и вежливо — с той типичной неловкой любезностью, которая с порога бросается в глаза в палатах неизлечимо больных. Если бы не то, что многие из заключенных были уже не в состоянии сдерживать свои физиологические нужды, «мертвецкая» могла бы сойти за самый чистый и аккуратный барак в зоне. У нас, правда, не было своего
Под маской видимого здесь скрывалась иная действительность, которую можно было разглядеть и познать, лишь по-настоящему привыкнув и прожив некоторое время. Нищенский, бродяжнический стиль жизни даже в заключении создает свои законы, карикатурно напоминающие те, что управляют жизнью обычных зэков. Например, зависть в общих бараках сдерживалась тем, что никто не мог съесть больше, чем заработал; взаимную ненависть несколько притуплял совместный труд; отчаяние нередко утихало под грузом усталости. В «мертвецкой» все это отпадало. Время, безжалостно медленно тянущееся время, и пустота бесцельного ожидания наполняли барак атмосферой, в которой постепенно накипавшая злоба чуть не прорывала все плотины искусственной любезности. Сидя на нарах в прогнивших лохмотьях, с заросшими щетиной лицами и болтающимися колодами ног, зэки глядели друг на друга подозрительно, следили за каждым чужим движением, хотели знать друг о друге все. Угасающие люди не могли не замечать в глазах своих товарищей вопроса: «Когда?» Выздоравливающие жестоко хвастались. В этом клубке догорающих человеческих страстей страшнее всего было то, что они выявлялись в последний раз так потаенно и в то же время так ярко. Вернувшись однажды вечером из зоны в барак, я застал учителя из Новосибирска — того самого, который когда-то за щепотку махорки рассказывал нам о голых женщинах в бане, — он стоял, слегка прислонившись к столбу нар, с руками в карманах и окурком в углу рта, и измывался над двумя неизлечимыми пеллагриками. «Вот это женщины, — кричал он своим визгливым голоском под смех с соседних нар, — ноги, бедра, груди! И не мечтайте,
В то же время «мертвецкая» укрепляла дружбу зэков, которые знали друг друга еще по зоне. Почти год мы прожили с Димкой, как сын с отцом, но только теперь, в долгих разговорах в «мертвецкой», я подробней узнал историю его жизни. Он был молоденьким священником в Верхоянске, когда произошла революция. Первые несколько лет его оставляли в покое, но потом он сам сбросил рясу и стал канцелярским служащим. Около 1930 года женился и поехал на юг России простым рабочим. Он тяжело работал, по-своему признав коммунизм, и почти совсем забыл свое прошлое. Димка был единственным из встретившихся мне в лагере людей, который стер тридцать лет своей жизни так начисто, что, казалось, с трудом ориентировался в кругу шатких и неясных призраков молодости. Его моложавость была результатом того, что в 1925 году он словно второй раз родился. Зато его зрелая мудрость тайными корнями уходила в туманное и уже не существующее прошлое. В нем таинственным образом срослись два человека, и часто он сам не знал, который из двух настоящий. Со времен молодости у него осталось сердечное, сочувственное и инстинктивно религиозное отношение к страданию, но стоило ему это осознать, как он пугливо принимался искать спасения в циничном издевательстве над любой верой. Единственное, что и вправду важно, — тут его устами говорил молодой, искалеченный преждевременной борьбой за существование паренек — это побольше пожрать и подольше поспать,
Совершенно иного типа человеком был М. Одетый в лохмотья, он тем не менее выглядел аристократом и вел себя как аристократ. Очень высокий, худой, с породистым, удлиненным лицом, с глубоко посаженными глазами, выражавшими одновременно печаль и гордость, он двигался по бараку, погруженный в тихое раздумье, и не с каждым вступал в разговор. Зэки его и не любили, и уважали. Он умел держаться в сторонке, никого не обижая, но не уклонялся ни от чего, что было по-настоящему существенно. Он мог показаться смешным всякому, кто не знал его ближе: неимоверно длинные ноги и руки волочились за ним, как у марионетки с отпущенными нитками, из носа и глаз постоянно текли тонкие струйки, прокладывая по исхудалым щекам борозды ко рту. У М. не только сердце было больное; мучительней были частые приступы мигрени на почве нарушений деятельности мозга — во время приступов он сидел у стола, оперши голову на руки, судорожно зажмурив глаза, словно пытался во что бы то ни стало уснуть. Мучил его и постоянно недостаточный приток крови к конечностям, и было воистину больно смотреть, как напрасно он старается согреться у печки, нависая над огнем почти как собственная удлиненная тень. Случалось, что он неожиданно останавливался в проходе между нарами, прислонялся к столбу, прикрывал глаза и прижимал ладони к щекам; я знал, что это он готовится отразить опасность. Но ни разу я не слышал от него ни слова жалобы, и никогда он не позволял чувству голода взять над собой верх. Он был голоден — мы это прекрасно знали, — но даже то, что он получал, он съедал спокойно и с достоинством. Единственной его тихой страстью, от которой он не мог полностью защититься, было курение. Не раз, оглянувшись вокруг, он поднимал с полу окурок и быстро прятал в карман. Я знал также, что раз в два дня он отрезает половину своей голодной пайки и продает ее в зоне за щепотку махорки. В каком-то смысле курение его и сгубило, ибо, так же как меня, его задержали после амнистии в лагере из-за доноса
Так-то вот вечерами мы часто сиживали вчетвером за одним столом. Димка страшно любил шашки, поэтому я частенько с ним играл, хотя мне и надоедала монотонность ходов. Садовский и М. комментировали последние события на фронте, поглядывая, как мы играем. Садовский, сам по происхождению поляк (он родился в Гродно, но уехал с родителями в глубь России еще до революции), не выносил М. за его невольное «панство» и религиозность. Димка тоже глядел на М. исподлобья, и тем не менее мы составляли одну из самых сжившихся групп в «мертвецкой». Не раз, когда в бараке зажигался свет и зэки начинали слезать с нар и усаживаться за столы, пустое место в нашем углу производило впечатление рваной раны.
Перед Рождеством всем шестерым полякам дали прочитать и подписать короткое извещение:
Рождество праздновалось в лагере неофициально и почти конспиративно. Все праздники религиозного характера были тщательно вычеркнуты из советского календаря, уступив место историческим годовщинам, связанным с Октябрьской революцией и житиями коммунистических святых; на воле воскресенье заменил официальный
Рождество 1941 года мы решили отпраздновать как никогда — именно потому, что встречали его с чувством полной безнадежности. Вечером в «мертвецкую» пришли еще четверо поляков, и, перед тем как преломить специально припасенный на этот случай хлеб, пани 3. подарила каждому из нас носовой платок с вышитым орлом, еловой веткой, датой и монограммой. Трудно было себе представить, как она сумела достать нитки и тонкое полотно, а еще труднее — поверить, что после тяжкой работы на лесобирже она пожертвовала на вышивание еще не меньше пяти вечеров. Во всяком случае, мы прикасались к этим платочкам с робкой радостью (свой я храню и до сего дня) и благодаря им на мгновение забыли, что весь наш праздничный ужин состоит из куска хлеба и кружки кипятку. Наверно, было нечто, что возбуждало невольное уважение, в этой горстке людей, склонившихся над пустым столом и плачущих с тоски вдали от своей родины, ибо жители «мертвецкой» глядели на нас с нар серьезно, а Димка и Садовский быстро вышли в зону. Поздно вечером разговор оживился, и я по сей день помню рассказ Б., которого, как офицера запаса, арестовали в бараке на следующий день после начала советско-германской войны и посадили в центральный изолятор. Б. начал рассказывать неохотно (большинство зэков из суеверного страха не любят вспоминать следствие и все, что с ними происходило от ареста до приговора), но по ходу рассказа разошелся, словно ему приносил облегчение этот выход наружу переживаний, обычно скрытых в лагере покровом тайны. Когда он кончил, «мертвецкая» уже погрузилась в глубокий сон.
Рассказ Б
22 июня ночью я не мог уснуть. Нары казались мне жестче обычного. Я не переставал думать о переменах, которые может принести начало войны. Только под утро я провалился в тревожный сон.
Едва уснув, я почувствовал, что кто-то будит меня иначе, чем во время ежедневного