Книги

Иной мир. Советские записки

22
18
20
22
24
26
28
30

Краем земного пути в лагере была «мертвецкая», большой барак, расположенный между кухней и помещением для беременных женщин, — туда направляли нетрудоспособных зэков перед тем, как окончательно вычеркнуть их из списка живых.

Однако приговор к «мертвецкой» мог подлежать обжалованию и спустя некоторое время пересматривался. На основе врачебного заключения зэк уходил в «мертвецкую», если переставал быть работягой и становился доходягой — слово, смысл которого точнее всего передается через «угасание». Но — по крайней мере, теоретически — всегда наличествовала возможность регенерации организма, хотя даже в случае более молодых зэков одного лишь отдыха, не сопровождаемого улучшенным питанием, недоставало для воскрешения заново остывающей жизни. «Мертвецкая» означала лишь освобождение от пытки трудом, но не избавляла от мук голода. Как раз наоборот: голод становится в самом деле опасным и доводит до безумия только в периоды бездеятельности, когда с избытком хватает времени, чтобы обстоятельно его осознать, чтобы пропитать мыслью о нем каждую минуту неподвижного лежания на нарах. Потому-то толпа нищих, каждый вечер ожидавшая перед кухней раздачи остатков баланды из котлов, состояла главным образом из жителей «мертвецкой».

Самым поразительным свойством «мертвецкой» было то, что первоначально она, видимо, предназначалась для того, чтобы возвращать истощенных зэков в состояние относительной трудоспособности, на практике же играла ту самую роль, которая отражалась в ее жаргонном названии, — роль морга, последней юдоли перед могилой. Продовольственный паек — примерно на уровне «второго котла» — ни в коем случае не мог радикально затормозить процесс отмирания тканей, а типичные болезни Севера — цинга и пеллагра — не излечивались символическим курсом выдачи резаных овощей. Только с очень сильным организмом, истощенным работой, но еще не изъеденным ржавчиной болезни, можно было рассчитывать наново собрать жизненные силы — до следующего кризиса. Повторный врачебный отбор (напоминающий применявшуюся в немецких концлагерях «селекцию» стариков и увечных в газовые печи) делил жителей «мертвецкой» на слабосилку и актировку. Первую категорию получали те, у кого еще оставались шансы вернуться на работу после временной передышки в «мертвецкой»; им назначали небольшую добавку продовольствия, то есть слабосильное питание, и собирали в слабкоманду, которую использовали на легких вспомогательных работах внутри зоны. Второй термин был тождествен диагнозу неизлечимости в лагерных условиях — то есть практически приговору к медленной смерти в «мертвецкой»: зэков с актировки уже не вызывали ни на какую работу, но не давали им и никакого дополнительного питания. Им оставалось лишь терпеливо ждать конца.

Редкие случаи возвращения со слабосилки к жизни и работе делали фиктивным и это подразделение, но жители «мертвецкой» — обычно отдавая себе отчет в том, что, несмотря на искусственные различия, плывут в одной и той же лодке, — все-таки добивались зачисления в первую категорию. Речь, по сути, шла не столько даже о дополнительном питании, сколько о смертном приговоре, заключенном в слове актировка. Не так легко было заплатить потерей остатков надежды за полный покой и ничегонеделание. Думая о бараке, в который раньше или позже приводили все жизненные пути в лагере, никто не смел сравнивать его с больницей. Он стоял поодаль, одинокий, засыпанный снегом, с мерцающими, как глаза слепого, окнами и развевающейся над крышей, будто флаг капитуляции, белой тряпкой дыма; даже надежда оставила его, а живые обходили стороной; он, можно сказать, стоял уже не в лагере, а по ту сторону колючей проволоки, на том берегу вечной свободы… И в этом последнем странствии ему не сопутствовало даже чувство жалости. «Барахло, ошметки, — говорили в лагере, — даром хлеб едят. И для нас, и для них лучше, чтоб они поскорей отстрадались».

Я шел из больницы в «мертвецкую» с несколько иными чувствами, чем мои российские товарищи. Пятидневное пребывание в лагере не подействовало на мою опухлость и не заживило ран на ногах — как раз наоборот, нервная разрядка после голодовки обезоружила теперь весь организм перед новой атакой цинги, — но воспоминание о победе было еще достаточно свежо, чтобы снова разжечь уже совершенно истлевшую надежду. «Мертвецкая» представлялась мне самым лучшим решением в обстоятельствах, когда без температуры я не имел формального права занимать больничную койку, а с перспективой уже, может быть, близкого освобождения я предпочитал лежать, ничего не делая, на нарах рядом со смертью, нежели, работая, судорожно хвататься за жизнь. Можно сказать, что я шел к прокаженным, защищенный от проказы непроницаемыми доспехами. И опять, как когда-то, я почувствовал нечто, подобное стыду, за то, что судьба вновь сталкивает меня с путей, протоптанных до меня тысячами опухших, нарывающих ног советских зэков.

Дорога вела мимо амбулатории, пристройки к техническому бараку и барака мамочек. Я постоянно останавливался, клал на снег узелок со всем моим зэковским имуществом и оглядывал зону. Внизу, освещенный морозным декабрьским солнцем и занесенный глубокими сугробами, стоял мой прежний барак, в который — я это знал — мне никогда больше не вернуться. Две беременные женщины медленно шли к амбулатории, поддерживая с боков торчащие животы красными от холода ладонями. За проволокой, куда ни глянешь, тянулась белая пустота, очерченная на горизонте толстой линией леса. Перед входом в «мертвецкую» я еще раз остановился, чтобы перекинуть узелок с руки на руку и набрать дыхания. В этот самый момент из моего прежнего барака вышла бригада грузчиков, направляясь к бане. Сколько же времени прошло с тех пор, как я ходил вот так вместе с ними, сколько новых, неизвестных мне лиц заняли место тех, от кого остались лишь имена, еще блуждавшие в памяти! Оказавшись на уровне «мертвецкой», кто-то из бригады узнал меня, махнул рукой и весело крикнул: «Здравствуй, дружок! Подыхать?»

В «мертвецкой» меня встретили любопытные взгляды из обоих рядов верхних и нижних нар. Я бросил узелок на стол и пошел на розыски Димки. Нашел я его в самом углу — как обычно, на нижних нарах (у него, с его протезом, было понятное нежелание забираться наверх, хотя он и считал, что лежать над другими зэками замечательно улучшает самочувствие) — спокойно дремлющим с неразлучной деревянной ложкой в руке. Он отощал со времени своей актировки, но седеющая, красиво подстриженная клинышком борода придавала его недвижному лицу смиренное и спокойное выражение. Я легонько притронулся к его плечу, и он проснулся. Сначала, казалось, не узнавал меня, болезненно напрягая помутнелые от сна и бесцветные, как две ледяные сосульки, глаза, но тут же сел на нарах, и лицо его осветилось искренней улыбкой. Стыдно сказать: я не видел его с того момента, как, собрав в нашем прежнем бараке свои лохмотья, он пожал мне на прощание руку перед уходом в «мертвецкую». «Сынок, — говорил он теперь почти сквозь слезы, — все слыхал. Молодец! Хлеб тебе отдали за восемь дней?» — спросил он тревожно, ища взглядом мой узелок. Каким искренним было его возмущение, когда он узнал, что в день окончания голодовки накопившаяся в моей камере груда хлеба по приказу Самсонова была отправлена обратно на хлеборезку. Но о причинах моего прибытия в «мертвецкую» он не спрашивал. Он уже все угадал тем шестым чувством, которое позволяет старым зэкам читать лица товарищей, как открытую книгу.

Недалеко от Димки обнаружился и инженер М., который недавно дважды навестил нас в больнице, но избегал разговоров о том, как проходила голодовка. Благодаря его тактичности вся история была позабыта, оставив всем шестерым полякам равную долю надежды. Было что-то мягкое и убедительное в этом самопроизвольном жесте солидарности, который обошелся без единого слова объяснений. М. в «мертвецкой» тоже был новичком — до недавнего времени ему, хоть и зачисленному в слабосилку, позволяли жить в общем бараке. Теперь он лежал на верхних нарах, и я узнал его издалека по длинным ногам, обмотанным тряпками и сильно вылезавшим за край досок. Когда я потянул его за ногу, он очнулся от своих размышлений — а может быть, молитвы? — и устроил меня на нарах рядом с собой. Так-то я поселился в «мертвецкой» на трех узеньких досках, поскольку мой сосед справа — учитель из Новосибирска, некогда распределявший воду в бане, — не хотел уступить мне ни на йоту.

Около полудня вернулся в «мертвецкую» Садовский. О нем рассказывали, что каждое утро и каждый вечер он отправляется побираться на кухню и возвращается с пустым котелком — что вовсе не означало с пустым желудком, ибо Садовский дошел уже до той стадии голода, когда горячую жижу, слитую со дна котлов, невозможно донести до барака: ее выпиваешь стоя, обжигая рот. В редкие минуты ясности ума Садовский разговаривал и рассказывал, как прежде, интересно и живо; бывали, однако, дни, когда он будто никого не замечал и неподвижно сидел на лавке за столом возле печки, упрямо-отсутствующе уставившись в одну точку, словно притаившись и готовясь вцепиться в горло всякому, кто проявит назойливость, — вырывало его из этой ненормальной задумчивости только бряцание котелков за окном, означавшее время еды. Между ним и Димкой в «мертвецкой» шло своего рода жестокое соперничество: оба считались самыми изощренными попрошайками при кухне и наверняка не раз перебегали друг другу дорогу. Димка относился к Садовскому с нескрываемой враждой, иногда безосновательно придавая ей политическую окраску: старый большевик теперь был далек от прежних сеансов диалектики, которые когда-то доводили его до логического самоуничтожения, и если вообще разговаривал, то лишь предавался воспоминаниям. С моим прибытием в «мертвецкую» отношения между ними наладились настолько, что часто по вечерам, упросив М., мы садились вчетвером за общий стол и играли в шашки или разговаривали. Но мне так никогда и не довелось увидеть, чтобы они разговаривали друг с другом; и на кухню они тоже не выходили вместе с остальными жильцами «мертвецкой».

«Мертвецкая» намного отличалась своим видом от других бараков. На первый взгляд, она производила впечатление ночлежки для бродяг и нищих, а в каком-то смысле и была таковой. Днем часть зэков шли в зону на поиски еды или на легкие вспомогательные работы, остальные лежали на нарах, вели разговоры вполголоса, чинили одежду, играли в карты, писали письма. Особенно поражала в «мертвецкой» тишина. Никто ее не требовал и тем более никто не устанавливал, и все-таки она соблюдалась так строго, словно была предписана негласным уговором. Зэки разговаривали друг с другом тихо и вежливо — с той типичной неловкой любезностью, которая с порога бросается в глаза в палатах неизлечимо больных. Если бы не то, что многие из заключенных были уже не в состоянии сдерживать свои физиологические нужды, «мертвецкая» могла бы сойти за самый чистый и аккуратный барак в зоне. У нас, правда, не было своего дневального, но каждый день очередной дежурный скоблил пол, мыл столы и лавки, тряпкой протирал оконные стекла, топил печку и приносил воду. Над некоторыми нарами висели цветные бумажные кружева, вырезанные из газет картинки и семейные фотографии с приколотым сверху сухим цветочком. Нас было в «мертвецкой» около ста пятидесяти человек; барак был просторный, хорошо устроенный, с проходами между нарами после каждых десяти мест. Нередко после завтрака разгорались споры за сегодняшнее дежурство, ибо дневное время тянулось ужасающе долго, словно медленно вытекало из наших вен вместе с жизнью. Только под вечер, когда из зоны возвращались с новостями зэки из слабкоманды, а в бараке зажигался свет, «мертвецкая» ненадолго оживала и вспыхивала неожиданными запасами жизни. Один лишь вид зэков, играющих за столами в шашки или собирающихся кучками в расщелинах между нарами, действовал ободряюще. Барак наполнялся теплом, позволяя раскрыться ранам на ногах, сердцам и говорливым ртам. Свет пучками брызг отражался от искрящихся на фоне темноты ледяных узоров на стеклах. Иногда раздавался смех, голоса повышались, а с дальних нар доносились робкие звуки губной гармоники: взвившись в воздух, они трепетали, как ночные мотыльки в кругу света от лампочек. Но наставала ночь, и в «мертвецкой» снова воцарялась мертвая тишина, внезапно, за стеной сна, взрывавшаяся криками и бредом, тон которых был жалобнее, острее и отчаяннее, чем в обычных бараках. «Мертвецкая» тонула в душном тепле дыхания, горячечном сне и вони экскрементов.

Под маской видимого здесь скрывалась иная действительность, которую можно было разглядеть и познать, лишь по-настоящему привыкнув и прожив некоторое время. Нищенский, бродяжнический стиль жизни даже в заключении создает свои законы, карикатурно напоминающие те, что управляют жизнью обычных зэков. Например, зависть в общих бараках сдерживалась тем, что никто не мог съесть больше, чем заработал; взаимную ненависть несколько притуплял совместный труд; отчаяние нередко утихало под грузом усталости. В «мертвецкой» все это отпадало. Время, безжалостно медленно тянущееся время, и пустота бесцельного ожидания наполняли барак атмосферой, в которой постепенно накипавшая злоба чуть не прорывала все плотины искусственной любезности. Сидя на нарах в прогнивших лохмотьях, с заросшими щетиной лицами и болтающимися колодами ног, зэки глядели друг на друга подозрительно, следили за каждым чужим движением, хотели знать друг о друге все. Угасающие люди не могли не замечать в глазах своих товарищей вопроса: «Когда?» Выздоравливающие жестоко хвастались. В этом клубке догорающих человеческих страстей страшнее всего было то, что они выявлялись в последний раз так потаенно и в то же время так ярко. Вернувшись однажды вечером из зоны в барак, я застал учителя из Новосибирска — того самого, который когда-то за щепотку махорки рассказывал нам о голых женщинах в бане, — он стоял, слегка прислонившись к столбу нар, с руками в карманах и окурком в углу рта, и измывался над двумя неизлечимыми пеллагриками. «Вот это женщины, — кричал он своим визгливым голоском под смех с соседних нар, — ноги, бедра, груди! И не мечтайте, братцы, не для вас такие наслаждения». И незаметно для себя самого я тоже начал постепенно подчиняться законам «мертвецкой». Не забуду тот день, когда мне удалось на несколько часов пристроиться помогать на кухне. Вечером, когда я вымыл все котлы и досыта наелся на месте (тем, кто работал в кухне, не разрешалось выносить еду в зону), я вдруг увидел в отверстии, продышанном на заледенелом стекле, сначала лицо Димки, потом — Садовского и две отталкивающие друг друга и протискивающиеся через кормушку под окном руки с пустыми котелками. Один из поваров внезапно опустил заслонку — просящие милостыню руки вздрогнули от боли, но, не выпуская котелков, молниеносно отдернулись наружу. Какое-то мгновение я глядел на то, что делалось по ту сторону окна, с отвращением, почти с омерзением, хотя и сам недавно начал ходить на кухню выпрашивать остатки баланды. Ошибочно предполагать, что только нищий, вырвавшийся из лап нищеты, способен понять несчастье своих прежних товарищей. Ничто так не отталкивает и не раздражает, как подсунутое человеку под нос зрелище его собственной человеческой участи, доведенной до крайности.

В то же время «мертвецкая» укрепляла дружбу зэков, которые знали друг друга еще по зоне. Почти год мы прожили с Димкой, как сын с отцом, но только теперь, в долгих разговорах в «мертвецкой», я подробней узнал историю его жизни. Он был молоденьким священником в Верхоянске, когда произошла революция. Первые несколько лет его оставляли в покое, но потом он сам сбросил рясу и стал канцелярским служащим. Около 1930 года женился и поехал на юг России простым рабочим. Он тяжело работал, по-своему признав коммунизм, и почти совсем забыл свое прошлое. Димка был единственным из встретившихся мне в лагере людей, который стер тридцать лет своей жизни так начисто, что, казалось, с трудом ориентировался в кругу шатких и неясных призраков молодости. Его моложавость была результатом того, что в 1925 году он словно второй раз родился. Зато его зрелая мудрость тайными корнями уходила в туманное и уже не существующее прошлое. В нем таинственным образом срослись два человека, и часто он сам не знал, который из двух настоящий. Со времен молодости у него осталось сердечное, сочувственное и инстинктивно религиозное отношение к страданию, но стоило ему это осознать, как он пугливо принимался искать спасения в циничном издевательстве над любой верой. Единственное, что и вправду важно, — тут его устами говорил молодой, искалеченный преждевременной борьбой за существование паренек — это побольше пожрать и подольше поспать, сохранить жизнь, как он это называл. Но, как и большинство атеистов, он даже не подозревал, что его религиозный бунт по сути своей был более христианским, чем тысячи чудесных обращений в веру. Однажды вечером его спросили, когда он окончательно перестал верить в Бога, — он ответил, что в 1937 году, когда отрубил себе топором на лесоповале ногу, чтобы попасть в больницу и сохранить веру в собственную волю, в себя — человека. С этой точки зрения он был прямой противоположностью Садовскому, который до последней искры сознания сохранял презрение к человеку и веру в абстрактную систему, выстроенную человеческим умом. Димка был арестован в 1936 году за свое давно забытое преступление принадлежности к «поповскому сословию» и входил в число старой, уже вымирающей гвардии каргопольских «первопроходцев». Одновременно с ним арестовали и выслали в Среднюю Азию его жену с двумя детьми. Вот уже пять лет, как он ничего не знал и, что более удивительно, ничего не хотел знать об их судьбе.

Совершенно иного типа человеком был М. Одетый в лохмотья, он тем не менее выглядел аристократом и вел себя как аристократ. Очень высокий, худой, с породистым, удлиненным лицом, с глубоко посаженными глазами, выражавшими одновременно печаль и гордость, он двигался по бараку, погруженный в тихое раздумье, и не с каждым вступал в разговор. Зэки его и не любили, и уважали. Он умел держаться в сторонке, никого не обижая, но не уклонялся ни от чего, что было по-настоящему существенно. Он мог показаться смешным всякому, кто не знал его ближе: неимоверно длинные ноги и руки волочились за ним, как у марионетки с отпущенными нитками, из носа и глаз постоянно текли тонкие струйки, прокладывая по исхудалым щекам борозды ко рту. У М. не только сердце было больное; мучительней были частые приступы мигрени на почве нарушений деятельности мозга — во время приступов он сидел у стола, оперши голову на руки, судорожно зажмурив глаза, словно пытался во что бы то ни стало уснуть. Мучил его и постоянно недостаточный приток крови к конечностям, и было воистину больно смотреть, как напрасно он старается согреться у печки, нависая над огнем почти как собственная удлиненная тень. Случалось, что он неожиданно останавливался в проходе между нарами, прислонялся к столбу, прикрывал глаза и прижимал ладони к щекам; я знал, что это он готовится отразить опасность. Но ни разу я не слышал от него ни слова жалобы, и никогда он не позволял чувству голода взять над собой верх. Он был голоден — мы это прекрасно знали, — но даже то, что он получал, он съедал спокойно и с достоинством. Единственной его тихой страстью, от которой он не мог полностью защититься, было курение. Не раз, оглянувшись вокруг, он поднимал с полу окурок и быстро прятал в карман. Я знал также, что раз в два дня он отрезает половину своей голодной пайки и продает ее в зоне за щепотку махорки. В каком-то смысле курение его и сгубило, ибо, так же как меня, его задержали после амнистии в лагере из-за доноса нарядчика, к которому он захаживал покурить и… поговорить. По взглядам своим он был консерватор, но по-настоящему его волновали только три вещи: Бог, Польша и жена. Его арестовали в одном из восточных воеводств, где он был крупным чиновником Министерства сельского хозяйства, 20 сентября 1939 года, через три дня после советского вторжения в Польшу, и сначала приговорили к смертной казни, а потом — к десяти годам. Еще в Барановичской тюрьме он узнал, что жену выслали в глубь России, и, как только, оказавшись в лагере, он получил наконец право посылать одно письмо в месяц, тщетно пытался установить с ней контакт. Причиной его мучительных головных болей, наверно, в значительной степени было то, что в минуты одиночества он со все большим усилием сосредоточивал взор памяти на единственном объекте — на образе жены. Но по ночам (я спал на соседних нарах) он находил некоторое утешение в молитве. Я никогда в жизни не видел человека, который бы молился так прекрасно, как М. Приподнявшись на нарах, он закрывал лицо ладонями и тихо шептал слова молитвы — таким поразительным, исполненным боли и слез голосом, словно припадал к стопам распятия, охваченный безграничным восторгом перед Тем, измученное тело Которого на кресте не издало ни звука жалобы… «За кого ты так молишься?» — спросил я его как-то, когда не мог уснуть. «За всех людей», — ответил он спокойно. «И за тех, что держат нас здесь?» «Нет, — сказал он подумав, — это не люди».

Так-то вот вечерами мы часто сиживали вчетвером за одним столом. Димка страшно любил шашки, поэтому я частенько с ним играл, хотя мне и надоедала монотонность ходов. Садовский и М. комментировали последние события на фронте, поглядывая, как мы играем. Садовский, сам по происхождению поляк (он родился в Гродно, но уехал с родителями в глубь России еще до революции), не выносил М. за его невольное «панство» и религиозность. Димка тоже глядел на М. исподлобья, и тем не менее мы составляли одну из самых сжившихся групп в «мертвецкой». Не раз, когда в бараке зажигался свет и зэки начинали слезать с нар и усаживаться за столы, пустое место в нашем углу производило впечатление рваной раны.

Перед Рождеством всем шестерым полякам дали прочитать и подписать короткое извещение: «Задержан в лагере до распоряжения Особого Совещания НКВД в Москве», — чем резко обрубили полное надежд ожидание. Теперь я стал глядеть на «мертвецкую» по-другому. Похоже было, что в ней придется осесть надолго, если не навсегда.

Рождество праздновалось в лагере неофициально и почти конспиративно. Все праздники религиозного характера были тщательно вычеркнуты из советского календаря, уступив место историческим годовщинам, связанным с Октябрьской революцией и житиями коммунистических святых; на воле воскресенье заменил официальный выходной день, приходившийся чаще всего на понедельник. Среди младших зэков, уже почти полностью воспитанных в большевистских традициях, встречались и такие, что не знали даже христианских преданий, положенных в основу системы праздников. Но зэки постарше хранили в памяти и в сердцах старый календарь, потаенно и скромно подчиняясь его предписаниям. В первое Рождество, в 1940 году, меня поразил праздничный вид барака в Сочельник и большое число зэков с покрасневшими от слез глазами. «Всего наилучшего, — говорили они, пожимая мне руку, — на будущий год на свободе». Вот и все. Но кто знает советский лагерь, тот знает, что это очень много. Ибо слово «свобода» в России не произносится всуе.

Рождество 1941 года мы решили отпраздновать как никогда — именно потому, что встречали его с чувством полной безнадежности. Вечером в «мертвецкую» пришли еще четверо поляков, и, перед тем как преломить специально припасенный на этот случай хлеб, пани 3. подарила каждому из нас носовой платок с вышитым орлом, еловой веткой, датой и монограммой. Трудно было себе представить, как она сумела достать нитки и тонкое полотно, а еще труднее — поверить, что после тяжкой работы на лесобирже она пожертвовала на вышивание еще не меньше пяти вечеров. Во всяком случае, мы прикасались к этим платочкам с робкой радостью (свой я храню и до сего дня) и благодаря им на мгновение забыли, что весь наш праздничный ужин состоит из куска хлеба и кружки кипятку. Наверно, было нечто, что возбуждало невольное уважение, в этой горстке людей, склонившихся над пустым столом и плачущих с тоски вдали от своей родины, ибо жители «мертвецкой» глядели на нас с нар серьезно, а Димка и Садовский быстро вышли в зону. Поздно вечером разговор оживился, и я по сей день помню рассказ Б., которого, как офицера запаса, арестовали в бараке на следующий день после начала советско-германской войны и посадили в центральный изолятор. Б. начал рассказывать неохотно (большинство зэков из суеверного страха не любят вспоминать следствие и все, что с ними происходило от ареста до приговора), но по ходу рассказа разошелся, словно ему приносил облегчение этот выход наружу переживаний, обычно скрытых в лагере покровом тайны. Когда он кончил, «мертвецкая» уже погрузилась в глубокий сон.

Рассказ Б

22 июня ночью я не мог уснуть. Нары казались мне жестче обычного. Я не переставал думать о переменах, которые может принести начало войны. Только под утро я провалился в тревожный сон.

Едва уснув, я почувствовал, что кто-то будит меня иначе, чем во время ежедневного подъема. Возле моих нар стоял заместитель Самсонова — он велел мне быстро одеваться.