У Расина же этой, так сказать, гражданской стороны дела, по сути, нет. О благе Греции в Авлиде вообще не печется никто, каждый занят лишь своим интересом – честолюбивым, семейным, любовным, политиканским. Агамемнон боится утратить власть и почет, Менелай жаждет вернуть беглянку-жену, Клитемнестра защищает дочь, Ахилл ищет славы и награды-невесты, Калхас по должности добивается исполнения оракула, Улисс как будто больше прочих думает об Элладе и эллинах, но и ему все это не нужно без укрепления его собственного авторитета. Община, страна, история, «судьба народная» – то пространство, что могло бы стать как бы посредничающим началом между «судьбой человеческой» и вышней волей, что могло бы наполнить красотой и смыслом судорожную пляску людских поступков и сделать доступной людскому постижению тайну вышнего суда, – все это у Расина в «Ифигении» только поле для войны самолюбий, юдоль страстей, неведения и самообмана. Каждый человек – и тут с ветхозаветным рассказом об Аврааме Расин соприкасается теснее, чем с греческим мифом об Ифигении – оставлен один на один с Богом, без всяких промежуточных ступеней, облегчающих компромисс в мучительном вопросе о справедливости Божьих приговоров.
И даже Ифигения, самый «идеальный» персонаж пьесы, – существо кроткое, любящее, сострадательное, но никакими надличными помыслами над кругом собственных забот не поднимающееся. Да и кротость ее не столь уж безусловна. Она трогательна в своем любовном и доверчивом всепонимании и всепрощении, вплоть до оправдания собственной гибели:
Невинность нежной Ифигении не кажется вовсе уж пресной еще и потому, что из ее уст излетают – невольно и неведомо для нее самой, конечно, – слова, жалящие беспощадно, убийственно, именно оттого, что говорятся они в полнейшей чистоте душевной. Вот ни о чем еще не подозревающая Ифигения встречается с Агамемноном в Авлиде:
А вот, идя к жертвенному алтарю, она прощается с матерью:
Но зритель знает, что Орест принесет матери не просто «печаль и несчастья», а саму смерть. Так щемящая и горькая ирония сопутствует даже самому ангелическому персонажу пьесы, бросая тревожные блики на каждое его появление и разъедая его оперную трогательность.
Но есть в пьесе персонаж, решительно переключающий ее действие со снижающих психологических тонкостей и грустной чувствительности на подлинно трагическую напряженность и гибельность судьбы и страсти, заставляющий вспомнить героев «Андромахи» или «Баязида»: Эрифила. Эрифила, как объяснил нам сам Расин, введена им для того, чтобы сделать развязку удовлетворяющей наше нравственное чувство, которое было бы оскорблено смертью Ифигении, и наш здравый смысл, который не принял бы чуда и «богини из машины»; для этого Эрифила должна быть виновной, должна «заслужить» свою смерть. И правда: она ненавидит счастливую соперницу – свою подругу и заступницу, ненавидит до предательства, до готовности послать ее на гибель. А погибает сама. Так проявляется вся мудрость и справедливость воли богов, не сразу открывающаяся взорам несовершенного людского разума, но дело обстоит не так просто. Ведь Эрифила богами же, судьбой обречена на злосчастную жизнь и раннюю смерть. Жребий ее черен, как ни у кого из расиновских героев. Эрифила взята Ахиллом в плен, он разорил ее город, погубил ее близких, она в полной его власти. В таких случаях прежде Расин заставлял повелителя томиться неразделенной страстью к своей рабыне. Но Эрифила сама питает мучительную, безнадежную любовь к человеку, которого должна бы ненавидеть, и лелеет, вскармливает в себе эту любовь. Андромаха воспоминаниями о падении Трои подогревала в себе ненависть к разрушителю Пирру; Береника, вызывая в воображении час коронации Тита, усиливала блаженство своих любовных грез.
Эрифиле же выпадает на долю несказанная мука – вновь и вновь растравлять себе сердце, воскрешая страшные картины пожара, крови, умыкания, оков, всех бедствий, причиненных тем, кого она так безраздельно и так безнадежно любит:
Но не сама по себе безответная любовь жжет Эрифилу; эта пытка лишь последнее, самое жестокое проявление несправедливости богов, обделивших ее всем от самого появления на свет: родительской нежностью, саном, полагающимся ей по крови, родным домом, даже знанием своего происхождения и имени. И ненависть ее к Ифигении – не только женская ревность к сопернице; в ней вся негодующая ярость отверженных против баловней судьбы, так спокойно и естественно, не замечая того, пользующихся радостями, улыбками жизни: