Книги

Жан Расин и другие

22
18
20
22
24
26
28
30

При всем том, в пьесе есть места приятные, но ничего подлинно прекрасного, ничего возвышающего, ничего похожего на те тирады Корнеля, которые бросают нас в трепет. Дочь моя, остережемся сравнивать с ним Расина, будем всегда чувствовать разницу; в сочинениях этого последнего есть места слабые и вялые, и дальше "Андромахи" он никогда не пойдет; "Баязид" много ниже, по мнению многих – и по моему тоже, если позволительно ссылаться на саму себя. Расин пишет свои пьесы для Шанмеле, а не для грядущих веков. Утрать он молодость, остынь его страсть – и его будет не узнать. Итак, да здравствует наш старый друг Корнель! Простим ему неудачные строки ради тех божественных, возвышенных красот, которые так нас восхищают: в них сказывается мастер, и они неподражаемы. Депрео в своем приговоре еще суровей, чем я; одним словом, это хороший вкус; придерживайтесь его».

Протеже братьев Корнелей Донно де Визе в своем «Галантном Меркурии» вынужден выражаться осторожнее – все-таки печатное слово. Он осыпает Расина похвалами, подчеркивая, что передает лишь общее мнение, и не забывает (тоже как бы не от своего лица) повторить уже знакомые обвинения в том, что Расину не важны правда истории и правила искусства, лишь бы нравиться – а нравится он потому, что нравится дамам. Но своей цели он достигает, и неистовые поклонники, не находя ему достойного места на французском Парнасе, ставят его где-то между Софоклом и Еврипидом. Но, проницательно и с полным знанием дела добавляет Донно де Визе, «соперники этого французского Еврипида, мне кажется, очень хотели бы видеть его уже там, где пребывают ныне эти греческие знаменитости, пусть даже память его была бы покрыта такой же славой, как та, что заслужили они».

Впрочем, все это булавочные уколы, раздражающие, но не меняющие основного. Нападать на Расина в открытую не смеет никто. И сам он относится к критике куда благодушнее: тон предисловия к «Баязиду» много спокойнее, чем к предшествующим пьесам. А через год после премьеры «Баязида», в январе 1673 года, происходит событие, словно ставящее печать официального признания на грамоте расиновской славы: его избирают в Академию.

Избрание это проходит не без скрипа и больше похоже на назначение сверху. В 1672 году умирает канцлер Сегье, покровитель и опекун Академии, и неутомимый Кольбер берет и это дело в свои руки. Под его внимательным надзором Академия обретает престиж и вес важного государственного учреждения. Для ее заседаний отводятся залы в самом Лувре. Среди ее членов теперь немалую часть составляют приближенные короля, вельможи, князья церкви: сам Кольбер, герцог де Сент-Эньян, маркиз де Данжо, архиепископ Парижский, Боссюэ… Так что когда десять лет спустя Академия забаллотировала Лафонтена, появилась эпиграмма, где от лица поэта говорилось:

Я в Академию, как видно, не гожусь,Хотя стихов своих и прозы не стыжусь.

Все дело в том, продолжает автор эпиграммы, что Лафонтен не герцог, не епископ, не граф, не кардинал, не министр и не маркиз.

(В действительности, впрочем, дело было не в этом: король не мог простить Лафонтену его верности Фуке, а Церковь была недовольна его образом жизни).

Другая же часть Академии – собственно литераторы, историки, поэты, эрудиты: Корнель, Шаплен, Кино, Барбье д’Окур. Большинство из них имеет какие-то государственные должности – синекуры, более или менее почетные и доходные. Но кое-кто этим не обзавелся. Во всяком случае, липших денег ни у кого из них нет. Поэтому для них немалую важность имеет еще одно кольберовское нововведение. В своей страсти к порядку министр сделал заседания Академии регулярными и учредил специальные жетоны, которые выдавались присутствовавшим на заседании академикам. За каждый жетон по окончании заседания отсчитывалась небольшая сумма денег. Как сказано в документе (как раз от 2 января 1673 года): «Секретарь Академии… разделит сорок жетонов, положенных на каждое собрание, среди тех академиков, что будут на нем присутствовать… Присутствующий будет считаться тот, кто явится на место заседания прежде назначенного часа и покинет его лишь тогда, когда истечет назначенный час… Время будет сверяться по настенным часам с боем, имеющимся в Академии… В случае, если после распределения жетонов останется такое их число, которое невозможно будет поделить между присутствующими, то оставшиеся жетоны присоединяются к тем, что будут раздаваться на следующем заседании…»

Первоначально, как рассказывает близкий к Кольберу академик Шарль Перро, министр «намеревался давать по пол-луидора золотом каждому из присутствующих; но затем он рассудил, что подобная щедрость может погубить Академию, поскольку при таком распределении ее члены получали бы по 800–900 ливров в год; а это уже считалось бы прекрасным бенефицием, и вельможи при Дворе искали бы и добивались бы его для своих капелланов, наставников своих детей и даже для своих камердинеров в вознаграждение за их услуги». В конце концов было решено давать за жетон по 30–40 су; сумма небольшая, но и не вовсе символическая, особенно если учесть, что бывали заседания, собиравшие не больше половины академиков, и, следовательно, явившиеся получали двойную награду. Во всяком случае, академики-литераторы не пренебрегали этим источником дохода, каким бы скромным он ни был, и посещали заседания исправно. Разумеется, вельможи и модные авторы по большей части своими обязанностями академиков манкируют. Это дает основания Фюретьеру су которого были веские причины ненавидеть своих недавних собратьев; процитировать такую шутку: «Академию составляют два сорта людей: одни – настоящие ученые, которые никогда туда не ходят; другие – педанты, которые всегда там».

«Педанты», даже самые состоятельные, недоверчиво относились к тем претендентам на звание академика, которых подозревали в намерении усердно посещать собрания и тем уменьшить долю каждого. Кандидатуру Расина они также встретили враждебно – но уже по другой причине. Расин к тому времени чувствовал себя гораздо больше придворным, светским человеком, чем книжным червем, поденщиком пера. Жалкие эти жетоны ему были не нужны, ученые прения малоинтересны; в дальнейшем оказалось, что он удостаивал своим присутствием лишь одно из пяти-шести заседаний Академии (тогда как Корне ль пропускал лишь одно из двадцати пяти). Ему нужно было звание академика, сама принадлежность к этому престижному заведению – и ничего больше.

Будущих его собратьев-литераторов раздражало в нем все: молодость, заносчивость, удачливость, успех при дворе, успех у женщин, успех у публики, а прежде всего – талант. Духовных же лиц, членов Академии, настораживало его недавнее прошлое: кого – его связи с Пор-Роялем, кого – его разрыв с этой обителью. Но желание Кольбера и самого короля видеть Расина академиком было выражено со всей определенностью. Ослушаться всемогущих покровителей было не то что трудно, а попросту невозможно. Тем не менее свой протест академики выразили, и достаточно красноречиво. В тот год им предстояло избрать троих новых членов. В первом туре голосования Расин получил меньше голосов, чем оба других кандидата – господин Галлуа, секретарь Кольбера, и господин Флешье, духовник дофины (такие люди, как видим, попадали в Академию даже при невысокой стоимости жетона). На второй же тур голосования половина академиков вообще не явилась. Все же Расин, как и следовало ожидать, необходимое по уставу число голосов набрал.

12 января 1673 года, день, когда Расин переступил порог Академии и признес благодарственную речь, был важной датой в истории этого славного заведения. Тогда, усилиями Шарля Перро, впервые на заседание Академии была допущена публика. Желаемый эффект был достигнут, и Перро писал с гордостью, что «с этого мгновения Академия словно сменила свой облик: будучи до того мало кому известной, она стала такой знаменитой, что едва ли не об ней одной только и говорили». Сохранился отчет об этом заседании. Оно состоялось «против обыкновения, в четверг, так как по понедельникам у господина Кольбера никак не было времени. Председатель, господин Архиепископ, сидел во главе стола в кресле, господин Кольбер – в таком же кресле ближе к камину, а остальные на стульях… Все присутствовавшие хранили глубокое молчание. Господин Архиепископ весьма учтиво обнажил голову и кивком пригласил господина Флешье говорить, что тот и сделал тотчас же.

Спустя несколько мгновений после того, как он кончил, господин Председатель обратился таким же образом к господину Расину, а затем к господину Галлуа. Когда вез трое, каждый в свой черед, произнесли свои слова, он отвечал им одной общей речью, весьма любезной по отношению к ним и совершенно достойной его самого и всего Собрания. Затем он предложил тем из господ присутствовавших, у кого было написано нечто в восхваление Короля, порадовать чтением собравшихся…» Восхваление короля, прославление управляемой им Франции – это и стало главным делом и главной задачей Академии, ради этой задачи и не жалел на нее трудов и денег Кольбер. Было ли у Расина заготовлено что-либо на тот случай, мы не знаем. Но любопытно, что мы не знаем и текста его речи. В архивах Академии речи Флешье и Галлуа сохранились. А вот на том месте, где должна была бы помещаться речь Расина, – чистый листок. Был ли этот текст уничтожен злопыхателями? Или следует поверить объяснению, данному Луи Расином: «Благодарственная речь моего отца была очень проста и очень коротка, и произнес он ее таким тихим голосом, что господин Кольбер, который пришел ее послушать, ничего не расслышал, и даже те, кто сидели рядом, едва разобрали несколько слов. Эта речь так и не появилась в сборниках Академии, и ее не нашли в бумагах моего отца после его смерти. По всей видимости, автор остался ею недоволен, хотя по мнению многих просвещенных особ, он был прирожденным оратором». Так или иначе, вот и еще одна маленькая тайна расиновской жизни, еще одно свидетельство, что жизнь эта даже внешне текла не столь уж гладко и безоблачно – при всей головокружительности успехов.

Со временем принятия Расина в Академию точно совпало время появления на сцене его новой пьесы – трагедии «Митридат». Ровно по пьесе в сезон – такой ритм работы задает себе Расин в те годы, чтобы не разочаровывать и не расхолаживать публику. Задачу эту он решает блистательно. Но нам сегодня в «Митридате» уже явственно видны следы какой-то усталости. Расин здесь словно перебирает, вяловато и рассеянно, а то и натужно, привычные свои темы и приемы, и вся пьеса, если читать ее после тех, что ей предшествовали, оставляет впечатление куда менее сильное. Зато неожиданное: «Митридат» – первая трагедия Расина со «счастливым концом», хотя в ней льется немало крови, в отличие от «Береники», где трупов нет, но исход самый печальный для героев.

Сюжетом ее стал эпизод из древней истории – непримиримая борьба понтийского царя Митридата с утверждающим свое мировое могущество Римом. Правда, с данными истории Расин на сей раз обращался особенно вольно, смещая события на целые десятилетия, соединяя в одном времени живых и умерших. Тем настойчивее в предисловии его клятвы в верности истории – впрочем, это уже тоже дело привычное.

Нарушать подлинную хронологию Расина заставила забота о побочном, любовном сюжете. В пьесе у Митридата два сына от разных жен. Братья, разумеется, соперники, как Этеокл и Полиник, но не столько в притязаниях на престол, сколько в любви. Влюблены они оба в невесту, почти супругу отца, Мониму. Дело осложняется тем, что один из братьев, Фарнак, «душой римлянин» и только и ждет случая перейти на сторону отцовских врагов. Другой же, Кифарес, неколебимо верен отцу, тем более, что жаждет искупить предательство матери, пошедшей на сговор с римлянами. Митридат и сам пылает страстью к своей невесте, которую уже провозгласил царицей, вручив ей и символ ее сана – драгоценную диадему. Монима же, гречанка, отданная отцом царю-варвару как могучему союзнику в войне с римлянами, томится пленницей во дворце. С Митридатом ее связывает долг, дочерняя покорность и ненависть к Риму. А сердце ее принадлежит Кифаресу. Такие отношения, в сущности, повторяют отношения Пирра с Андромахой, или Нерона с Юнией, или Роксаны с Баязидом.

Но эти чреватые взрывом противоречия до времени оставались под спудом, все страсти грызли сердца тайком. Монима была тверда в решимости безропотно исполнить отцовскую волю. Кифарес забывал о своей любви, когда того требовал сыновний долг. Фарнак таил свои склонности – и сердечные, и политические. Так продолжалось до тех пор, пока в отсутствие Митридата не разнесся слух о его смерти. Тут-то все и выплеснулось наружу: ситуация, тоже знакомая нам по «Баязиду». Отец, муж, царь – одним словом, господин – самим своим присутствием обеспечивает должный порядок вещей, делает невозможными даже помыслы на него посягнуть. Это лицо не просто облеченное властью, но и воплощающее бесспорный моральный авторитет, так что его подданные и домочадцы, давя свои запретные побуждения, даже не сознают себя в праве сетовать.

Но вот тиски житейской и внутренней необходимости разжимаются, можно признаться самим себе в подлинных своих чувствах и произнести эти признания вслух. То, что было сокровенной мукой или надеждой, становится жизненным обстоятельством, с которым должны соотносить себя окружающие. Вернувшемуся, вопреки слухам, Митридату предстоит эти обстоятельства выяснить и как-то с ними справляться.

И тогда начинают происходить странные вещи, Митридат – герой, сильный доблестью, не сломленный никакими поражениями, лелеющий грандиозный план похода на Рим. Монолог, в котором он открывает этот план сыновьям, – самый длинный у Расина, в нем больше сотни стихов. Одновременно он и самый насыщенный жаркой, всепоглощающей политической страстью. Человек, который такой монолог произносит, – без сомнения фигура величественная, опять-таки, может быть, самая величественная у Расина. Но лишь пока речь идет о делах государственных. В том же, что касается отношений семейных и любовных, Митридат не выказывает не только благородства – в конце юнцов, он не утонченный грек, а грубый варвар, – но и вообще величия души, пусть хотя бы во зле. Наоборот, он оказывается коварен и низок. Когда звучали речи Митридата-венценосца, чудилось, что мы в гостях у Корнеля. Когда вступает в действие Митридат – отец и влюбленный, мерещится, что мы ненароком заглянули к Мольеру.

Выясняется, что Митридат, пленившись красотой Монимы, поначалу вовсе не собирался на ней жениться, а просто

деве навязать решил союз неравный,Заранее гордясь победою бесславной.Ты знаешь: чтобы взять свое, пустил он в ходТак много хитростей, что им потерян счет,Но получил отпор от девы непреклоннойИ увенчать тогда велел ее короной.[73]

Это тоже единственный у Расина намек на такую ситуацию. Остальные его герои столь целомудренны, что и не помышляют о возможности плотской любви, не освященной узами брака. Когда же Митридат начинает подозревать, что сердце Монимы принадлежит не ему, он выведывает тайну своей нареченной самым недостойным способом. Попросту говоря, прибегает к обману: объявляет Мониме, что задумал отдать ее в жены Кифаресу, а смятение девушки, боящейся поверить в такую счастливую внезапную перемену своей судьбы, истолковывает как свидетельство ее любви к Фарнаку. Перед столь хитроумной уловкой Монима оказывается безоружна – именно потому, что не может подозревать царя в подобной низости, и открывает ему правду о себе и Кифаресе.