Книги

Жан Расин и другие

22
18
20
22
24
26
28
30

Их общему с Луизой другу он пишет: «Я много раз виделся с герцогиней де Лавальер и нахожу, что она питает самые благие намерения, которые, надеюсь, принесут свои плоды, человек с характером немного посильнее, чем у нее, уже сделал бы более решительные шаги; но не следует побуждать ее к тому, чего выдержать она не сможет». Однако весной 1674 года роковое событие наконец происходит. Луиза делает прощальные визиты при дворе; при последней встрече с королевой она падает на колени, умоляя простить все зло, которое она ей причинила; Мария-Терезия поднимает ее, долго держит в объятиях и говорит со слезами, что знает о страданиях Луизы и давно ей простила. Госпожу де Монтеспан такие сцены отчаянно раздражают, она видит в них одно актерство и ждет не дождется, когда же это все кончится. А Боссюэ о Луизе: «При дворе все поражены ее спокойствием и веселостью. Поистине, в чувствах ее есть нечто небесное, и настолько, что я могу думать об этом не иначе как вознося благодарственные молитвы; знак перста Божия – та твердость и смирение, коими сопровождаются все ее помыслы… Все в ней дышит покаянием… Это меня восхищает и повергает в смущение: я говорю, а она делает; у меня речи, у нее поступки. Когда я размышляю обо всем этом, меня охватывает желание умолкнуть и скрыться». И вот настал день прощания с королем; глаза его были полны слез, когда Луиза, после торжественной мессы, села в карету, увозившую ее в монастырь кармелиток (в конце концов она избрала этот орден), где она проживет долгие годы под именем сестры Луизы от Милосердия. В 1674 году ей едва исполнилось тридцать.

Для Людовика уход Луизы был, конечно, удобным разрешением крайне неловкой ситуации. (Впрочем, победа госпожи де Монтеспан над Луизой не означала, что отныне она воцарилась в сердце короля единовластно – время от времени Людовик, не порывая с маркизой, поддавался новым увлечениям, чаще всего мимолетным.) Но и вовсе не произвести на него, как и на весь двор, впечатления трогательного и побуждающего к благочестию, этот поступок тоже не мог. Точнее, наверно, было бы сказать, что Луиза лишь определеннее и ярче других воплотила в дело настроения, овладевавшие многими. Король и его приближенные взрослели, они познали в жизни не только жажду наслаждений и опьянение победами, но и горький опыт утрат, разочарований, поражений и забот. Фортуна уже не так широко, как прежде, улыбалась Людовику. Все чаще шумные балы и великолепные развлечения он отбывал как докучную повинность. А рядом были красноречивые и ревностные прелаты – Боссюэ, Бурдалу – не упускавшие случая (будь то беседа с глазу на глаз или великопостная проповедь в дворцовой часовне) напомнить сильным мира сего, что суровые законы Господни не делают для них исключения, что чем выше вознесены они над простыми смертными, тем строже должны соблюдать все заповеди благочестия, тем решительнее должны отринуть все соблазнительные искушения сердца.

И мало-помалу придворные начинали прислушиваться к этим грозным словам – кто из кокетства и следования моде, кто всерьез, по искреннему и глубокому душевному побуждению; а нередко все это сплеталось в один запутанный клубок. Вот как рисует маркиза де Севинье госпожу де Тианж (ту самую сестру королевской фаворитки, что подарила племяннику игрушечную «Палату возвышенного») в 1674 году: «Она уже не румянится и прикрывает грудь; вы бы с трудом узнали ее в таком наряде; но это и вправду она… На днях я у нее обедала. Лакей подал ей бокал сладкого вина; она мне сказала: "Мадам, этот юноша не знает, что я стала благочестива". Нас всех это рассмешило. Она очень просто рассказывает о своих намерениях и о произошедшей с ней перемене. Она тщательно следит за тем, как говорит о ближнем; а если что-то у нее слетает с языка, то обрывает себя и вскрикивает от отвращения к своей дурной привычке…»

Но главным предметом заботы прелатов и жадного внимания любопытных была, разумеется, первая греховная пара королевства – Людовик и маркиза де Монтеспан. Связь эта становилась много скандальней оттого, что была почти нескрываема. В конце 1673 года постановлением Парламента были узаконены дети короля от маркизы – плоды любви дважды греховной, ведь и отец их, и мать состояли в браке с другими супругами (в этом смысле происхождение детей Луизы считалось менее запятнанным). Все это являло самый дурной пример для подданных, вредило репутации Франции в Европе, которая и без того была настроена враждебно к Парижу из-за его воинственных притязаний; не говоря уж о том, как пагубно это было для бессмертной души короля и его подруги. Снисходительное терпение церкви истощалось. На Пасху 1675 года священник, прихожанкой которого была госпожа де Монтеспан, отказался дать ей отпущение грехов. Король обратился за советом к Боссюэ и гувернеру дофина, герцогу де Монтозье, славившемуся прямотой суждений. Госпожа Скаррон рассказывает: «Господин Боссюэ не колеблясь сказал, что священник исполнил свой долг; господин герцог де Монтозье высказался еще резче. Господин Боссюэ заговорил снова, и с такой убедительностью, так кстати воззвал к чести и религии, что наш король, которому нужно говорить одну лишь правду, поднялся в большом волнении и, пожимая герцогу руку, сказал ему: "Обещаю вам больше с ней не видеться"».

Король пытался сдержать свое слово, и Боссюэ делал все, что мог, чтобы его в этом намерении укрепить. Однако вовсе отказаться от свиданий с маркизой Людовик не может. Он заверяет только, что «между ним и ею не будет ничего предосудительного, и отныне они будут встречаться не иначе как в присутствии всего двора». При дворе, однако, мало кто этому верит. Кольбер спешит завершить ведущиеся с большим размахом и роскошью строительные работы во дворце Кланьи, подаренном королем маркизе. Правда, теперь, отправляясь к действующей армии, Людовик не берет с собой госпожу де Монтеспан, как бывало прежде, и она делит свое время между лечением на водах, поездками к сестре, настоятельнице монастыря Фонтевро, и благотворительными заботами – учреждает за свой счет двенадцать коек в больнице, жертвует большие суммы ордену капуцинов, раздает много денег бедным. Но она переписывается с королем, и когда он возвращается из армии, госпожа де Севинье пишет насмешливо: «Король приезжает вечером в Сен-Жермен, и волею случая госпожа де Монтеспан оказывается там в тот же день; я хотела бы истолковать это совпадение иначе – ведь речь идет о чистой дружбе…» Маркиза, похудевшая от пережитых потрясений и лишь похорошевшая от этого (красота ее становилась с годами тяжеловата), снова блистает на придворных праздниках, и госпожа де Севинье не может сдержать восхищения: «Какая удивительная вещь – ее красота! Стан ее, вдвое тоньше прежнего, украшали французские кружева; волосы были уложены в тысячу завитков, и два длинных локона падали с висков вдоль щек; на голове черные ленты, жемчуга маршальши де Л’Опиталь, алмазные пряжки и подвески… Словом, торжествующая красота, приводящая в изумленный восторг всех послов…» И все начинается сначала.

Но разумеется, бесследно такие вещи не проходят. Главное: те отношения, которые составляли просто свет и наслаждение жизни, наперекор всем, кто пытался их осуждать, теперь переживаются как преступная и постыдная слабость, которой противостоять нет сил, которая повергает в раскаяние, мучительное недовольство собой, вызывает страх неминуемой грядущей расплаты и отравляет саму свою сладость.

Предмет новой трагедии Расина, «Федры», как нельзя лучше таким настроениям отвечал. О ее сути, о ее отличии от трагедии греческой проницательно говорил анонимный современник, автор «Рассуждения по поводу трагедий о Федре и Ипполите»: «Извиняет Федру Еврипида и Сенеки, а Федру господ Расина и Прадона[77] осуждает то обстоятельство, что у Древних она ввергнута в бездну не своей волей. Согласно основаниям их религии, она принуждена небом совершить это преступление; некое неумолимое божество воцарилось в ее сердце, некая верховная мощь его воспламеняет; они имели твердое, как статья закона, убеждение, что у нее не было ни силы, ни свободы сопротивляться властным побуждениям своей души. И так как их вера зиждилась на подобных вымыслах, эта любовь казалась им не столь ужасной, как нам. Ведь мы не склонны верить всему, что нам говорят о гневе Венеры, не боимся рассказов о всемогуществе этих воображаемых богов, знаем, что преступления совершаются всегда свободно и что они всегда постыдны; и, полагая причину прегрешений единственно в воле грешника, лишаем эти мерзкие деяния всех предлогов, покровов и оправданий…»

Сам Расин не согласился бы до конца с таким суждением. Он писал в предисловии: «Федра ни вполне преступна, ни вполне невиновна. Судьба и гнев богов возбудили в ней греховную страсть, которая ужасает прежде всего ее самое. Она прилагает все усилия, чтобы превозмочь эту страсть. Она предпочитает умереть, нежели открыть свою тайну. И когда она вынуждена открыться, она испытывает при этом замешательство, достаточно ясно показывающее, что ее грех есть скорее божественная кара, чем акт ее собственной воли». И все же в словах анонима есть немалая доля истины. Главное в «Федре» – само понятие греха, морального переживания человеком своих поступков и проступков, своей ответственности за них, какую бы степень свободы их совершать или не совершать он за собой ни признавал.

Небывалую для своих трагедий остроту такого переживания в «Федре» Расин и сам считал важнейшей чертой этой пьесы: «Ни в одной из моих трагедий добродетель не была выведена столь отчетливо, как в этой. Здесь малейшие ошибки караются со всей строгостью; один лишь преступный помысел ужасает столь же, сколь само преступление; слабость любящей души приравнивается к слабодушию; страсти изображаются с единственной целью показать, какое они порождают смятение, а порок рисуется красками, которые позволяют тотчас распознать и возненавидеть его уродство».

И в самом деле. Сюжет «Федры» – преступно кровосмесительная страсть героини. Так, во всяком случае, определяет эту страсть она сама. Но ведь предмет ее влечения, Ипполит, – чужой ей по крови. Он всего лишь сын ее мужа от другой женщины. Прадон, кстати, счел и такой род отношений слишком непристойным и шокирующим и сделал свою Федру даже не женой, а невестой афинского царя Тесея, отца Ипполита. Он страшился оскорбить чувство приличия, весьма щекотливое у его зрителей в том, что касалось происходящего на трагической сцене. Но ведь те же люди помнили историю женитьбы герцога де Люиня на собственной тетке, были прекрасно осведомлены о том, что творилось не в одном блистательном семействе, хотя бы у Мазарини или в доме Конде. А тонкие ценители понимали, какой урон драматическому смыслу пьесы наносит такое отступление от мифа.

Донно де Визе, литератор опытный в театральной критике, писал уже в марте 1677 года: «Я держусь того мнения, что есть великая разница, вывести ли Федру, влюбленную в сына своего мужа, или Федру, которая любит всего лишь сына того, кто еще не стал ей супругом. Предпочесть юного принца его царственному отцу столь естественно, что для изображения такой страсти нужно только следовать обычному ходу вещей; для этой картины краски сыскать нетрудно… Но когда нужно представить женщину, которая, взирая на свою любовь не иначе как с ужасом, непрестанно противополагает званию влюбленной звание мачехи; которая ненавидит свою страсть и позволяет себе ей предаться только благодаря силе судьбы; которая хотела бы скрыть свои чувства от самой себя и допускает, чтобы у нее вырвали ее тайну, лишь на пороге смерти, – вот что требует искусства великого мастера. И это вещи столь существенные для истории Ипполита, что удалить из нее изображение кровосмесительной любви, которую непременно следует показать, – значит вовсе не браться за нее». (Заметим, кстати, что и Расин ведь несколькими годами ранее прибегнул к тому же приему, что и Прадон, – в «Митридате», где сделал Мониму, вопреки истории, невестой, а не женой Митридата).

Но пора перейти к самой трагедии. Расин и вправду старался не только Федру, но и остальных персонажей обрисовать «ни вполне преступными, ни вполне невиновными». Иногда это намерение им скорее декларировалось, чем исполнялось. Так получилось с Ипполитом. Он, как и Ифигения, по замыслу Расина не должен был являть собой пример совершенно невинного существа, падающего жертвой злобного каприза богов. В «Ифигении» Расин разрешил эту трудность тем, что отвел от своей героини смертельный удар, не дал ей стать жертвой. Ипполита же он хотел наделить некоей слабостью, сделав его гибель хоть отчасти заслуженной карой. Однако слабость эта – что, очевидно, и сам Расин отлично понимал – в глазах зрителей была более чем простительной: самая скромная и почтительная любовь к юной, чистой девушке. Правда, девушка – дочь и сестра заклятых врагов Тесея, царевна Арикия, единственная оставшаяся в живых из рода древних владетелей Аттики, и Тесей держит ее своей пленницей, запретив ей вступать в брак, дабы род ее с ней и угас. Тем более запретна любовь к Арикии для его собственного сына. Итак, Ипполит виновен лишь в том, что выбрал предмет любви хотя и достойный, но неугодный отцу. Во всем же остальном он – совершенство. Он отважен, целомудрен, разумен; он свято чтит отца; он не выказывает никаких знаков неприязни, тем более – неуважения к супруге отца, жестоко и несправедливо его преследующей, пока не знает истинных ее побуждений. А узнав, что ею движет не обычная для мачехи ревнивая недоброжелательность к детям от первого брака, а преступная (во всяком случае, недозволенная) страсть, совершает подлинный подвиг великодушия: щадит честь и чувства отца и не раскрывает ему страшной тайны, хотя ему самому это несет отцовский гнев, позор, изгнание и ужасную смерть.

А вот избраннице Ипполита, Арикии, вовсе не обязательно иметь какие-то слабости, чтобы нравственная гармония пьесы не была нарушена. Но она-то как раз производит впечатление по меньшей мере двойственное. В этой привычной для Расина паре героинь, где одна (Федра) представляет бурную, неистовую страсть, а другая (Арикия) – непорочную кротость, именно Федра любит самозабвенно, безоглядно, а потому ведет себя неловко и неумело. Арикия же ни на минуту не забывает ни о своих кровных правах, ни о своей девичьей репутации, ни о своем женском самолюбии. Она сама объясняет, почему ее влечет к Ипполиту, одному из всех:

Тем больше этого люблю я гордеца,Что он не знал любви. Я б не могла, как Федра,Тесеем чваниться, – любимым, что так щедроСвою привязанность всем встречным раздает.Войти в то сердце, где для всех не заперт вход!Завидной не могу почесть такую долю.Вот если бы согнуть негнущуюся волю!Неуязвимый дух пронзить стрелой скорбей!Навек сковать того, кто не знавал цепей!..Победа над каким героем знаменитымСравнится с торжеством любви над Ипполитом?И чем труднее путь к такому торжеству,Тем мне ценней оно. В мечтах о нем живу![78]

Но на пылкие признания Ипполита она отвечает весьма осторожно, давая лишь тень надежды:

Ипполит (Арикии).

Перед отплытием с тобой не жду я встречи.Какой мне дашь ответ на пламенные речи?Захочешь ли принять дар сердца и души?

Арикия.

Плыви, мой господин. Что обещал – сверши:Признать владычество мое склони Афины.Отвергнуть этот дар нет у меня причины.Но знай, вновь возведя меня на трон отцов:Трон – не щедрейший дар из всех твоих даров.

А когда Ипполит зовет ее с собой в изгнанье, со временем сулящее, быть может, победное возвращение в Афины, но на первых порах чреватое невзгодами, она отвечает:

…Быть с тобой – мне счастье только в этом,Пусть будем изгнаны и всем забыты светом!Но как же я могу бежать с тобой сейчас,Коль узы брачные не связывают нас?Я знаю – без вреда для чести, не краснея,Могу свершить побег я из дворца Тесея:Не в доме я родном, но у врага в плену, —Кто бегство из тюрьмы поставит мне в вину?Но если я решусь бежать с любимым вместе…

Так в этой юной душе благородство, бескорыстие, чистота уживаются и с чинной осмотрительностью, и с суетным тщеславием.

Гонитель Арикии Тесей, великий герой и царь, о чьей чести так заботится его сын Ипполит и кого судьба наказывает так жестоко, подавно не может быть назван человеком «вполне невиновным». Он совершил немало великих подвигов, и в мифологической табели о рангах выше него, пожалуй, стоит один лишь Геракл. Но в молодости он был сластолюбив – грех, на который намекает Арикия, о котором не хочет ни говорить, ни слышать добрый сын Ипполит, о котором знает и помнит Федра. Правда, Расин в отличие от своих античных предшественников не видит в этом обстоятельстве оправдания для Федры. Но речь о нем заходит часто, в устах различных персонажей, так что очевидно – это не случайная черта в облике прославленного афинского владыки, даже если отошли для него такие приключения в прошлое. А в тот момент, когда совершается действие пьесы, он деспотичен и вспыльчив, опрометчив и самонадеян, подозрителен и легковерен одновременно. Он мгновенно поддается на явный навет против Ипполита – наперекор доводам здравого смысла, наперекор собственному внутреннему голосу, и делает это не в беспамятстве страсти, а просто по слепоте духовной, по неумению распознавать свет и тьму:

…Кто догадаться б могПо виду, что давно сроднился с ним порок?Растленная душа!.. Меж тем в его обличьеВидны достоинство, суровое величье…Как узнавать людей? Ах, если б длань судьбыПечати ставила предателям на лбы!

И тем не менее, даже сознавая всю ограниченность и ненадежность своего разумения, он скор на расправу и при первом же подозрении взывает к богу Посейдону, своему отцу и покровителю, обещавшему исполнить любое его желание: