Книги

Жан Расин и другие

22
18
20
22
24
26
28
30

Так, шуткою судьбы, родичи кардинала Мазарини образуют вокруг себя словно маленькие очажки Фронды – личного недовольства и личного сопротивления власти, убеждения, что не для них закон писан, в том числе и любой моральный закон; не случайно, очевидно, и их пристрастие к уходящему или еще не утвердившемуся в литературе – в противовес общепринятому и официально поддерживаемому. В оппозиции ли Двору и всему, что им одобряется, в подлинной ли противоположности литературных вкусов таится причина вражды клана Манчини к Расину, или она коренится в чем-то более глубоком, мрачном и загадочном, во временах Терезы Дюпарк и ее странных связей с миром отравительниц и проходимцев, судить с уверенностью нельзя. Но как бы то ни было, именно салон герцогини Буйонской оказался центром анти-расиновской интриги, завязавшейся вокруг «Федры».

Триумфальный успех «Ифигении» и победа Расина над своими злосчастными конкурентами, победа двойная – и с помощью властей, и в мнений зрителей – отнюдь не охладила в сердцах театральных поэтов пыла соперничества, разве что загнала его вглубь на время. И, конечно, не прибавила симпатий к победителю – Расину. В 1676 году Великому Корнелю исполнилось семьдесят, и Людовик преподнес ему поистине королевский подарок: устроил в Версале настоящий «корнелевский фестиваль», в ходе которого были представлены «Цинна», «Смерть Помпея», «Гораций», «Серторий», «Эдип» и «Родогуна». Успех этих спектаклей при дворе напоминал былые торжества корнелевской музы. Но король, при всех знаках благосклонности к старому мастеру, не позаботился о том, чтобы имя его было восстановлено в списке пенсионеров. А восторги – увы! – слишком отдавали посмертной славой, венком, принесенным к подножию памятника. Корнель и сам это чувствовал и в стихах, обращенных по этому случаю к королю, пытался привлечь внимание монарха к тому обстоятельству, что он еще жив, что он работает, что его новые творения, быть может, только считаются – и напрасно – бледнее прежних и что ему, как любому из живущих, нужны ободрение и милости, даже в самом прозаическом смысле.

А для поклонников Корнеля, среди которых было немало друзей семейства Манчини, эта «корнелевская ретроспектива» стала новым поводом вздохнуть о былом величии французского трагического театра как о сокровище, растраченном незадачливыми наследниками.

Но не одно только воспоминание о Корнеле тревожило с таким трудом завоеванную и остававшуюся такой хрупкой репутацию Расина. Правда, мало кто отваживался в те годы вступать с ним в прямое соперничество. Два с половиной года, протекшие между премьерами «Ифигении» и «Федры», почти не принесли новых трагедий других авторов. И все же смельчаки находились. Едва ли не самым заметным из них был Жак Прадон. Он успел уже поставить на сцене Бургундского отеля две свои пьесы – «Пирама и Тисбу» в 1674 году и «Тамерлана» в 1676. Трагедия о Пираме и Тисбе имела не очень шумный, но вполне определенный успех. А вот «Тамерлан» провалился. Кто-то находил в этой пьесе прямой плагиат из Расина; кто-то позднее намекал, что Расин приложил руку к ее провалу. Сам Прадон таких обвинений не выдвигал, имени Расина не произносил. Но в том, что некий заговор против его «Тамерлана» существовал, был уверен, а к Расину, добившемуся той славы, той степени признания, которая для него пока что была лишь недостижимой мечтой, питал откровенную неприязнь и горечь – естественные чувства неудачника к баловню судьбы. И он решился на неслыханный шаг – бросить вызов этому самодержавному властителю французской сцены, одновременно с ним сочинив трагедию на один и тот же сюжет. Он не ссылался, как сторонники Корнеля в истории с «Береникой», на приказ высокопоставленной особы, не отговаривался, как Леклерк с «Ифигенией», неведением относительно истинных замыслов Расина. Он вступал в открытый бой.

Свою «Федру» Прадон отнес в театр Генего – единственный теперь конкурент Бургундского отеля. Правда, до сих пор этот театр в прямое соперничество с Бургундским отелем не вступал, поскольку он старался привлечь публику спектаклями, требовавшими много музыки, пышных декораций и сложной машинерии – чем-то средним между драмой и оперой. Теперь же труппе предлагали соревнование непосредственное, в том жанре, в котором Бургундский отель был сильнее всего, и к тому же с автором, обладавшим не только высоким престижем в глазах публики, но и могущественной поддержкой двора и самого короля. Труппа колебалась, и две ее ведущие актрисы – Арманда Мольер и Катрина Дебри, тоже из мольеровской труппы, – одна за другой отказались играть заглавную роль в пьесе Прадона. Сам Прадон этот отказ объяснял происками Расина и его присных. В предисловии к своей пьесе он так говорил о случившемся: «По прибытии в Париж второго "Ипполита"[80] вся Республика Ученых пришла в волнение; иные поэты сочли эту затею неслыханной дерзостью и оскорблением величества в поэтическом государстве… Но порядочные люди громко аплодировали этому замыслу; они говорили во всеуслышание, что Еврипид, бывший источником этого сочинения, никогда бы не стал заводить тяжбу с Сенекой за то, что тот обратился к его сюжету… Итак, я признаюсь открыто, что столкнулся с господином Расином не по воле случая, а по собственному свободному выбору… Те древние греки, чей стиль был столь возвышен и кто должны служить нам образцами, ни за что не стали бы в Афинах препятствовать лучшим актрисам труппы сыграть главную роль, как то сделали наши Новые в Париже, в театре Генего…»

Появившееся несколько позднее анонимное «Рассуждение по поводу трагедий о Федре и Ипполите» рассказывает об этих событиях несколько иначе: «Оставляя в стороне причины, по которым сей новый автор [Прадон], не принятый при Дворе, поддерживаемый весьма немногочисленными друзьями и известный публике лишь по успеху одной пьесы и провалу другой, предпринял нападение на признанную знаменитость, поэта, снискавшего благорасположение могущественных особ, восхищение публики и одобрение знатоков; не берясь решать, мог ли слишком громкий успех «Пирама и Тисбы» умалить правильные красоты «Фиваиды», возвышенность «Александра», величие «Андромахи», гордость «Британика», силу «Митридата» и очарование «Ифигении»; повторяю, не смея разбирать и судить, обязана ли вспыльчивая надменность «Тамерлана» своим внезапным падением недостойным проискам господина Расина или же изъянам собственного поведения, – несомненно, что господин Прадон, из справедливого ли негодования или без разумной причины, принялся за «Федру и Ипполита», зная, что в это же время господин Расин трудился над своей трагедией… Не могу вам также сказать, верно ли, что господин Расин обладал дерзостью и властью, достаточными для того, чтобы лишить господина Прадона главных сил его труппы; я склонен скорее полагать, как уверял нас кое-кто, что страх не преуспеть в соперничестве с неподражаемой актрисой Шанмеле заставил отказаться от заглавной роли в пьесе ту особу, которая без сомнения с ней бы хорошо справилась, а другая из самолюбия не пожелала принять то, что первая отвергла из слишком робкой осмотрительности…»

Так или иначе, был ли прав отважный Прадон, или осторожный автор «Рассуждения» ближе к истине, но премьеры двух «Федр» состоялись почти одновременно в двух театрах: расиновской – в Бургундском отеле 1 января 1677 года; Прадона – в театре Генего 3 января. Неизвестно, когда именно и на какой основе сложился союз Прадона с кланом Манчини. Но именно люди герцогини Буйонской скупили лучшие ложи на премьере расиновской пьесы и оставили их пустыми. Зато в партере было множество наемников, освиставших представление. А когда через два дня пошла «Федра» Прадона, театр Генего был полон, все ложи заняты, и актеры встречены бурей аплодисментов. Такой явный перевес прадоновской пьесы, правда, длился недолго. Уже на втором спектакле в Бургундском отеле две ложи закупил для себя и своей свиты Великий Конде; его присутствие и одобрение значили немало; а ложи театра Генего пустели от представления к представлению. И постепенно положение выравнивалось, мнение публики разделилось, скандал, может быть, затух бы сам собой, если бы не стали ходить по рукам два анонимных сонета. Первый нападал на пьесу Расина и его актеров – нападал, впрочем, скорее беззубо, разве что прелести актрисы, игравшей Арикию, – «толстой, краснолицей» – не были пощажены.

Сонет этот молва приписала Филиппу Манчини, герцогу де Невер. И почти тут же появился ответный сонет, написанный на те же рифмы, что и первый, и повторявший некоторые его слова, но обвинения против герцога выдвигавший куда более серьезные, – в любви к «сестре-бродяжке», которая «по всем дворам свои сосцы таскает» и которую герой сонета, Дамон, обожает, «отечеству идя наперекор».

Тут нужны кое-какие пояснения. «Сестра» – это герцогиня Мазарини, которую уже за несколько лет до наших событий обвинял в кровосмесительной страсти к брату ее собственный супруг (такие упреки делались в свое время и герцогине Буйонской). Напоминание же об отечестве Филиппа Манчини означает намек на то, что он был подвержен «итальянскому греху» – педерастии.

Авторами этого сонета общий глас назвал двух друзей, Расина и Буало. Скандал достиг апогея. Дело было не только в сути оскорблений, брошенных в лицо Филиппу Манчини, а и в том, что представителя высшей знати осмелились задевать два безродных виршеплета! Взбешенный Бюсси-Рабютен писал: «Этот сонет – неслыханная наглость. Двое сочинителей попрекают офицера короны[81] тем, что он – ни придворный, ни солдат, ни христианин, что его сестра, герцогиня Мазарини, – потаскушка и что он, хотя и будучи итальянцем, питает к ней страсть… Даже если бы эти оскорбления были правдой, таким людям, как эти двое, следовало бы дать за них тысячу плетей». Подобные мысли приходили в голову не одному Бюсси. «Этот ответ[82] наделал много шуму, – рассказывает современник. – Господин герцог д’Омон, друг господина де Невера, за обедом сказал во всеуслышанье, что Депрео и Расину надо отрубить носы». Это была вовсе не шутка и не пустая угроза. Буквально до плетей и отрезания носов дело, может быть, и не дошло бы, но вообще опасность членовредительства и даже убийства были вполне реальны. Настолько, что Великий Конде счел нужным вмешаться и предложить несчастным литераторам убежище в своем доме и свою защиту. Он велел им передать: «Если вы не писали этого сонета, приходите во дворец Конде, где господин Принц[83] без сомнения сумеет оберечь вас от этих угроз, ибо вы невиновны; если же вы его написали – все равно приходите во дворец Конде, и господин Принц также возьмет вас под свое покровительство, потому что сонет очень забавен и остроумен». Расин и Буало так и поступили.

Но истина заключалась в том, что ни герцог де Невер не писал антирасиновского сонета, ни Расин с Буало не сочиняли уничтожающего ответа на него. Скорее всего, это плоды упражнений в острословии каких-нибудь великосветских шалунов. Сомнений в этом почти нет у нынешних историков, да и современники быстро в том убедились. Есть, однако, любопытное свидетельство о том, что испытывал в этих обстоятельствах сам Расин: «Убежденный, что господин де Невер написал первый сонет, он был готов признать за собой авторство ответного… Ему с трудом объяснили, какое это было бы безумство. В таком случае все бы от него отвернулись…» Значит, Расин был взбешен до такой степени, что обычная трезвость ему изменила, и он не способен был сознавать подлинную расстановку сил. Как бы ни были они с Буало обласканы при дворе, сочинители оставались сочинителями, а герцоги – герцогами; и в эту ссору королю лично вмешиваться было неудобно, и скандал ширился, в добавление к первым двум сонетам появлялось множество других на те же рифмы и слова. Замечательно, что все они враждебны Расину и особенно Буало, требуют от Дамона – герцога де Невера – решительных шагов, а сочинителей изображают трясущимися от страха. Ходили даже упорные слухи, что Буало и вправду был избит палками, и слухи эти жили долго после того, как спор был улажен. А улажен он был быстро, к юнцу января. Великий Конде сделал больше, чем обещал. Он не только предоставил Расину и Буало приют в своем доме, но и взялся за примирение сторон. «Господин Принц принял их весьма любезно и пообещал уладить дело. Поговорили с герцогиней Буйонской. Господина де Невера убедили, что они тут ни при чем, и он обошелся с ними со всей учтивостью».

Так лица, непосредственно замешанные в этой истории, сочли себя удовлетворенными; герцог де Невер два года спустя в одном из своих стихотворных посланий даже отозвался довольно лестно о своих недавних врагах. (Чем вызвал яростное негодование щекотливого Бюсси: герцог, писал он, – «педант со шпагой, которому не нашлось бы извинении, будь он даже педантом в мантии; но самая большая его глупость… – это похвалы Расину и Депрео, оскорбившим его возмутительным сонетом. Они утверждали всего-навсего, что он ни солдат, ни христианин, и что он спал со своей сестрой герцогиней Мазарини. В своем послании он не снимает с себя обвинений ни в трусости, ни в кровосмесительстве; что же до христианских чувств, то им нельзя найти более полного проявления; что может быть ближе к христианству, чем похвалы своим обидчикам?» У Бюсси, правда, к тому времени были свои причины ненавидеть Расина и Буало).

Успех же Прадона оказался недолговечным; в апреле сведущий современник-литератор писал со всей определенностью: «Критика решительно высказывается против Прадона». Театральные сборы свидетельствуют, что публика придерживалась того же мнения. Все быстро стало на свои места, знатоки и простые зрители дружно повторяли, что «Расин – всегда Расин». Тем не менее, сам Расин переживал этот новый взрыв вражды и зависти мучительно. Как утверждал Луи Расин, он был «более чувствителен к несправедливой критике, которой подвергались его сочинения, чем к похвалам, которыми его за них осыпали». Буало обратился к другу с посланием – в поддержку и увещевание ему. В нем два основных совета. Первый вполне в духе Буало: обратить брань недоброжелателей на пользу своему дарованию, еще тщательнее и совершеннее оттачивая свое перо:

Трагический поэт, Расин, Софоклу равный,Единственный, кто нас утешить может в том,Что старится Корнель и пламя гаснет в нем, —Зачем дивишься ты, когда завистник бледный,Исполнен ярости, бессонной и зловредной,Тебя преследует жестокой клеветой?Господен промысел, премудрый и святой,О пользе смертного печется неуклонно;На ложе почестей талант клонится сонно,Но от ленивых грез врагами пробужден,К вершинам мастерства идет бесстрашно он,Мужая с каждым днем наперекор обидам.Был Цинна некогда рожден гонимым Сидом,И, может быть, твой Бурр лишь потому хорош,Что в Пирра критика вонзала острый нож.Я, правда, получил лишь скромное признаньеИ не привлек к себе завистников вниманье,Но я в суждениях так прям и так суров,Что смог приобрести полезнейших врагов:Они мне помогли своей хулой надменнойОтшлифовать мой дар, убогий и смиренный.Пытались столько раз меня поймать они,Что издали теперь я вижу западниИ тем старательней стихов шлифую строчки,Что ищут недруги ошибок в каждой точке…От злобной критики, где доля правды есть,Я лучше становлюсь – изысканная месть.Примеру моему ты следовать попробуй…[84]

Но рядом с этим трезвым рабочим советом у Буало вырывается странная в его устах мысль, которая станет расхожей много позже, полтора-два века спустя: великий художник творит не для толпы, а подлинное признание получает и вовсе после смерти:

Но помни все-таки, что дивные твореньяТебе всеобщего не сыщут одобренья:Ведь возле гения, идущего путем,Который был толпе доселе незнаком,Безостановочно плетет интрига сети.Его соперники, мигая в ярком свете,Как стая воронья, кружат над головой…Вернейшие друзья – и те подьемлют вой.И лишь у вырытой на кладбище могилы,Когда безмолвствуют смущенные зоилы,Все постигают вдруг, какой угас певец,И возложить спешат ему на гроб венец.

И в доказательство Буало приводил Мольера, прижизненные гонения на гениального комедиографа и его посмертную славу.

Но Расин не внял ни профессиональной опытности Буало, ни горьким его утешениям. Жизнь распорядилась иначе и дала ему возможность другого выхода. Прежде всего – Расин послушался советов мудрого пастыря и вместо монашеских обетов решился связать себя узами супружества. Брак был заключен скоропалительно, 1 июня 1677 года. О сердечном влечении, очевидно, тут и речи не шло; это было трезвое и здравое устройство своей судьбы.

Помог Расину, как в большинстве его житейских дел, неизменный Витар. Невеста, Катрина де Романе, – родственница его жены. Ей 25 лет; она сирота. Семейство ее принадлежит к зажиточной провинциальной буржуазии. Ее отец, братья, кузены занимали должности, дающие право на дворянство. Юный Людовик XVII и Анна Австрийская, проезжая через Мондидье, родной городок Катрины, всякий раз останавливались в доме ее отца. Сомнений в нравственных устоях девушки, вышедшей из такой среды, возникнуть не может. Состояние же ее – земли и фермы, ренты и наличные деньги – превышает 70000 ливров, надежно и выгодно помещено и приносит более 5000 ливров годового дохода.

Что это означало для Расина? Биографы-злопыхатели утверждают, что Расин находился на краю денежного краха, и женитьба была для него спасительной соломинкой. Добрый же его сын Луи уверяет, что «интерес» не играл никакой роли в выборе его отца и что для него «самым большим богатством был характер особы, на которой он женился». Неточны, очевидно, оба суждения.

Почтенное семейство Катрины никогда не выдало бы ее замуж за нищего шалопая. Довольно и того, что претендент на ее руку был театральным автором! Надо думать, лишь уверенность в том, что отныне образ и содержание жизни жениха изменятся бесповоротно, позволила родным Катрины согласиться на этот брак. Что же до денежных дел – доходы драматургов от публикации и постановки пьес были в то время, как мы помним, невелики, но для Расина они все же составляли около 2000 ливров в год. Королевская пенсия давала еще 1 500 ливров. А в 1674 году Расин был удостоен редкой милости; король (на деле, конечно, тут не обошлось без Кольбера) подарил ему должность королевского советника и государственного казначея в округе Мулен – как значилось в указе, «поелику мы столь высоко ценим его прекрасные достоинства и заслуги». Формула необычно лестная, как необычен и сам факт получения даром должности, которую любому другому пришлось бы покупать, которая стоила 36000 ливров и приносила 2 400 ливров годового дохода. Разумеется, это была чистая синекура; Расин не потрудился ни разу приехать в Мулен, даже для того, чтобы вступить в должность, хотя бы для виду. К тому же она давала право на дворянство для ее обладателя и ближайших его потомков, то есть означала, кроме денег, еще и весьма достойное положение в обществе. Заметим, что когда, за три года до того, соперник Расина на театральном поприще Филипп Кино надумал купить себе похожую должность, чтобы обрести большую социальную уверенность, то его новые коллеги допустили его в свой круг крайне неохотно, сетуя, как рассказывает биограф Кино, что «столь достойному собранию не принесет чести человек, который много лет пребывал на театральных подмостках, дабы ставить там свои трагедии и комедии». С Расином же, очевидно, о таком ворчании и речи быть не могло: его на должность определил сам король.

Тем не менее, брак мадемуазель де Романе с Расином мог рассматриваться как мезальянс, если верить источнику достаточно надежному – «Мещанскому роману» Антуана Фюретьера, старого приятеля Расина. В романе приводится интересная таблица соответствия между приданым невесты и должностью жениха. По этой таблице выходит, что Катрина, с ее 70000 ливров, могла рассчитывать на советника Парламента или начальника Счетной палаты – должности двумя порядками выше той, что была подарена Расину. Расин же в качестве государственного казначея должен был довольствоваться девицей, имеющей от тридцати до сорока пяти тысяч ливров приданого. Но к его доходам надо прибавить несколько рент, складывавшихся из выплат по ссудам, которые Расин давал разным лицам (в частности, тому же Витару он в марте 1675 года одолжил немалую сумму – 8 000 Ливров). Все вместе составляет около 7 500 ливров годового дохода – в полтора раза больше, чем у невесты. А образ жизни Расина, как явствует из описи имущества, сделанной для брачного контракта, был почти роскошен. В описи значатся: кровать, кресла и стулья, обитые узорчатым зеленым, шелком; еще одна кровать, покрытая золото-серебряной парчой на розовой атласной подкладке; фламандские и итальянские шпалеры (мануфактура Гобеленов, учрежденная Кольбером лишь за 15 лет до того, еще не обрела своей будущей всеевропейской репутации); большое зеркало, картины, столовое серебро – и библиотека, оцененная в полторы тысячи ливров. Рядом с этим «шкафчик черного дерева немецкой работы, девять дюжин салфеток и восемь пар простынь», принесенные Катриной, выглядят куда как скромно.