Книги

Власть и общественность на закате старой России. Воспоминания современника

22
18
20
22
24
26
28
30

Заседание началось с оглашения наших записок. Прения были отнесены к голосованию тезисов. Пока я свою записку читал, многие улыбались, как чему-то знакомому. Иные, особенно мой земский начальник Сумароков, делали жесты негодования. В перерыве я ощутил, что попал в «герои». При большем опыте это можно было предвидеть; но интересно было, как официально отнесется ко мне комитет и особенно как в душе будет реагировать его серая масса — крестьянство.

Когда при обсуждении записок очередь дошла до моей, нас ждал сюрприз. Земский начальник Сумароков заявил, что записка не имеет отношения к делам комитета и что он протестует против ее обсуждения. Это был для комитета неожиданный тон. Председатель его осадил. Он объяснил, что один ответственен за ход работ, что записку считает относящейся к делу и что, если Сумароков хочет, он может от обсуждения воздержаться. Сумароков просил отметить его заявление в протоколе, но в зале остался. Началось обсуждение. Первые главы записки, крестьянский и земский вопросы, бесспорно, входили в тему занятий, а некоторые, на первый взгляд, безобидные тезисы (Крестьянский банк) вызвали неожиданно споры. Протест Сумарокова обнаруживал свою тенденциозность, и ему стало совестно. Вопреки первоначальному заявлению он принялся делать замечания с места, вполне приличные, иногда даже благожелательные к моим тезисам, и только когда очередь дошла до более щекотливой главы об «ответственности должностных лиц» за беззакония, он уже другим, мирным тоном, как будто чтобы оправдать недавнюю резкую выходку, сказал, обращаясь ко мне: «Но послушайте, Василий Алексеевич, какое же отношение имеет это к сельскому хозяйству?..» Тут последовал для него главный конфуз. Один из крестьянских земских гласных, типичный домохозяин, в армяке, с длинной бородой, не раз принимавший участие в прениях, притом в самом охранительном смысле, неожиданно встал и, обращаясь к председателю, заявил: «Ваше сиятельство, это самое главное…»

Это замечание, вышедшее из крестьянской консервативной среды, произвело громадное впечатление. В дальнейшем я для приличия стал приводить к каждому тезису пояснения, почему эти тезисы, даже свобода печати, к сельскому хозяйству все же относятся. Со мной больше не спорили. Правые члены комитета, вероятно довольные той умеренностью, которую я обнаружил в политической области, видя, что обычно послушная крестьянская масса не с ними, не захотели углублять задетых мною вопросов и предпочитали молчать; все мои тезисы прошли единогласно. Это, конечно, не означало, что комитет был с ними согласен и даже что их понимал. Это было общим явлением. Так «проводили» резолюции через не подготовленные к ним собрания. В демагогии мы были искуснее наших противников.

Отмечу характерный курьез. В одном только пункте я встретил горячие возражения. По поводу Крестьянского банка я указал на несправедливость порядка, который в то время еще существовал, а именно что банк не помогал индивидуальным крестьянам, а только коллективам — обществам и товариществам. Я предлагал помощь банка распространить на отдельных крестьян, по теперешней терминологии — и на «единоличников». Этот вопрос был доступен крестьянскому пониманию, и потому около него завязались горячие прения. Против меня с азартом стал выступать, между прочим, тот самый Егорьев, с которым мы вместе составляли журнал комитета. Не знаю его политической принадлежности, не то с[оциалист]-р[еволюционер], не то народник, но он был полон сантиментальной идеологии, видевшей в коллективах зародыш социализма, которому нужно потому оказать покровительство. Он нападал на меня за то, что я предлагаю поддержку «кулаков», и разоблачал эту мою зловредную тенденцию в комитете, горячась на хохлацком жаргоне, пересыпая речь словами «чуете».

Не помню, было ли это мое предложение принято; во всяком случае, единомыслия не было и против меня, как это часто со мною бывало потом, голосовали мои единомышленники. Народолюбивые элементы этого времени не отдавали себе отчета, как неполно то равноправие, которого они для крестьян добивались; во имя симпатии к социализму они хотели держать крестьян в той клетке общей собственности, которой для себя не захотели бы.

Мое выступление сыграло некоторую роль в моей личной судьбе. Репрессий ни против комитета, ни против меня принято не было. Обязаны ли мы были этим влиянию предводителя или такту губернатора Булыгина, я не знаю. Но лично мне была сделана им незаслуженная, но характерная реклама.

Она была усилена случайной подробностью. Предводитель решил особой книжкой издать работы комитета. Губернатор поставил условием, чтобы мой доклад был опущен. Предводитель отказался этому подчиниться, если я не буду на это согласен, иначе он предпочитает книжку вовсе не выпускать. Конечно, я спорить не стал; тогда были напечатаны только мои тезисы с примечанием, что «по просьбе председателя Комитета и с согласия автора самый доклад не печатается»[558]. Мой доклад опубликования и не заслуживал, но загадочное примечание в связи с характерными тезисами подстрекнуло любопытство и обратило на меня внимание нашей общественности.

Я в этом скоро мог убедиться. В. М. Гессен, с которым я в то время еще не был знаком, выпуская книгу о работах сельскохозяйственных комитетов, просил меня прислать ему мой доклад и посвятил моим тезисам больше внимания, чем они стоили[559]. А в результате его книги я не успевал мой доклад перестукивать и посылать его тем, кто за ним ко мне обращался. Он, в общем, нравился умеренностью. Даже мой брат Николай, бывший тогда начальником отделения казенной палаты в Тамбове, написал мне свое удовольствие. Неожиданно для себя я попал в «общественные деятели»; в это политическое «утро любви» все было просто и малого требовалось, чтобы оказаться в среде героев общественности. И этому детскому докладу я, вероятно, обязан был тем, что меня пригласили в «Беседу».

Эпизод Звенигородского комитета не стоил бы упоминания, если бы он не был характерен для общего настроения этого времени, когда перед Россией были открыты еще обе дороги. Мы стояли на грани революционной бури, но буря еще не начиналась. Настроение страны не было революционным ни в низах, ни в верхах. Власть имела возможность примирить с собою страну. Но из того, что обывательская масса революции не хотела, а о конституции не слыхала, не следовало заключать, будто она была своей судьбой довольна. Когда мой старый крестьянин по вопросу о злоупотреблениях власти объявил: «Это самое главное», это было откровением, на которое закрывать глаза для умной власти было бы опасно. Но зато и в устранении этого зла была прекрасная почва для примирения с обывателем.

Но Плеве понимал задачу не так. Он продолжал идти напролом. Именно в эти два года можно было видеть услугу, которую он оказал «освободительному движению». Плеве как будто забыл о революционерах. По отношению к ним принимались даже некоторые внешне благожелательные меры. В 1903 году был восстановлен разбор судами политических дел[560]; на место директора Департамента полиции он назначил А. А. Лопухина, московского прокурора, как будто желая ввести законность в эту специальную область войны. Тогда же при нем была некоторая терпимость к марксистской журналистике. Конечно, не надо преувеличивать. Плеве революции не мирволил, но он ее не боялся. Он свое внимание сосредоточил на тех либералах, кто революционеров чуждался и хотел лояльно сотрудничать с властью. Их он стал преследовать с неслыханной раньше и непонятной озлобленностью. Витте с его идеалом либерального самодержавия был побежден и уволен. Д. Н. Шипов, легальный человек, камергер, сторонник самодержавия, не был утвержден председателем Московской губернской управы. Незадолго до своей смерти Плеве хотел уволить от должности М. А. Стаховича, орловского предводителя, о чем сам предупреждал его брата Алексея Александровича, адъютанта великого князя Сергея. Плеве особенно враждебно относился к земскому третьему элементу, ставил Шипову в вину его к нему доброжелательство; а ведь привлечение «демократической интеллигенции» к практической земской работе, к «делу» было лучшим способом отрывать ее от революционных утопий[561].

Так «либерализм», мечтавший о возвращении к «славной поре» самодержавия, стал главной мишенью для Плеве. Он вел с ним борьбу, понимая, что каждая новая репрессия плодит ему новых врагов, что справиться с ними труднее, чем с террористами, которых он уничтожил в 1880-е годы. Он злился на тех, кто не хотел сдаваться перед ним. «Чем больше я их узнаю, тем менее они мне симпатичны», — говорил он про либеральных общественных деятелей. Он не остановился, наконец, перед последним средством борьбы; он сделал попытку искусственно вызвать в стране подъем патриотизма, который мог бы заглушить недовольство правительством. Он в интересах порядка внутри рискнул использовать безумство дальневосточных авантюристов, которые вели нас к войне[562].

Нельзя было бы придумать лучшей политики для успеха «освободительных» лозунгов. Каждый день приносил доказательства, что при тогдашнем самодержавии никаких улучшений ждать невозможно. Стоит читать первый год «Освобождения», чтобы увидеть, какого незаменимого сотрудника «освободительное движение» имело в правительстве, как освобожденская тактика — обструкция, бойкот, разжигание недовольства — вытекла сама собой из политики этих годов. Земские люди с их старою либеральною земскою линией сближались все больше с военной идеологией «освободительного движения». Да и последнее само левело по мере успеха.

Новое направление требовало новых руководителей. Они появились, заслонили собой деятелей прежнего времени. Началась эра самоуверенности, насмешек над теми, кто больше верил русскому опыту, чем «литературе предмета». Русская проблема стала казаться очень простой с тех пор, как все свелось к замене самодержавия народоправством по четыреххвостке. И сама обывательская масса медленно двигалась за новыми вожаками; они говорили ей вещи понятные и приятные; по ее пониманию эти вожаки вели за собой революцию и потому должны были уметь ею владеть. В этой надежде самое разнообразное общество двигалось влево.

Те, кто не хотел идти в хвосте за революцией, но терял веру в самодержавие, оставались без почвы; они наблюдали и ждали. Одни принимали новый курс с философским спокойствием, другие — с ироническим смехом. Однажды на журфиксе председателя Московского окружного суда Н. В. Давыдова после чтения различных правительственных документов и переписки, возбуждавших общий смех, Н. В. Давыдов заметил: «Когда и где это бывало, чтобы гостей целый вечер забавляли, как веселой и занимательной литературой, чтением официальной корреспонденции?» Другие смеяться уже не могли. Я помню это время, помню почтенных, разумных, влиятельных людей, которые впадали в отчаяние. «Так продолжаться больше не может», «Когда это кончится!» — вот фразы, которые все говорили и на которые никто не мог дать ответа. Создавалось нездоровое тревожное настроение, которое является великолепной питательной средой для революционных дерзаний. Они были заранее окружены общим сочувствием и молчаливым содействием. И Плеве, который, основываясь на воспоминаниях прошлого, боялся не революции, который, имея главу Боевой организации[563] Азефа своим тайным сотрудником, террористов не опасался, 15 июля 1904 года пал от руки террористов под руководством Азефа.

Глава XII. «Весна» Святополк-Мирского. Попытка «либерального самодержавия»

Эта смерть была встречена почти всеобщею радостью. Радовались даже те, кто по убеждениям не мог убийству сочувствовать. Помню, как в этот день Св. Владимира я возвращался из Клина, с именин В. И. Танеева. Кто-то мне эту весть сообщил. В купе вагона я встретил кн[язя] Е. Н. Трубецкого и сказал ему новость. Все бывшие в вагоне незнакомые люди ответили радостными восклицаниями. У самого Е. Н. Трубецкого сразу просияли глаза, и он поднял руку для крестного знамения, выражением лица как бы говоря: «Слава Богу!» Но тотчас опомнился и сказал: «Царство Небесное!»

Радовались смерти из понятного чувства озлобления на временщика, который сделал России столько непоправимого зла. Но, кроме того, всем стало сразу ясно, что прежняя политика продолжаться не может. В этом общество не ошиблось. Плеве был последней ставкой агрессивного самодержавия; в самом окружении государя эта политика уже вызывала сомнения. Я говорил, что и сам Плеве ей, по-видимому, больше не верил. Перелом направления после убийства министра был очень понятен, а в последние годы России вовсе не нов. Мы получили «сердечное попечение» Ванновского после убитого Боголепова, друга Финляндии Оболенского после убийства Бобрикова[564]. На такую же роль примирителя с русской общественностью после В. К. Плеве был назначен кн[язь] Святополк-Мирский[565]. Такое назначение было бы очень хорошо после убийства Сипягина, но два года управления Плеве так увеличили трудность задачи, что она была не по силам честному и благодушному Мирскому. Для того чтобы справиться с такою задачей, нужен был человек калибра Столыпина. Мирский им не был.

Его назначение было сначала встречено недоумением. Его недостаточно знали. Но его личность скоро определилась. Это был человек идеальной честности и душевной чистоты. Позднее, во время его опалы, я с ним познакомился; эти его свойства бросались в глаза. Мало было людей, которые бы внушали такое доверие, в которых так мало было заметно лукавства или задних мыслей. Может быть, поэтому он был так чувствителен ко всякой неправде других, и она его так огорчала. По своему существу Святополк-Мирский не был политик и потому сумел остаться насквозь джентльменом. Многих удивляло: как мог он при таких свойствах служить при Сипягине товарищем министра внутренних дел? Но Мирский был человеком военным; подчинение дисциплине было для него не «тактикой», а «нравственным» требованием. Он служил самодержцу по тексту присяги, не за страх, а за совесть. Политики, которые требуют голосования по решениям партии, должны понимать, что человек, воспитанный в служебной дисциплине, менее их мог отстаивать обязательность своего личного мнения и бросать пост, на который он был государем поставлен. Святополк-Мирский вышел из службы в Министерстве внутренних дел тем же, кем в нее вступил, — рыцарем без упрека и страха. Так военные выходят незапятнанными из проигранной ими кампании, если честно повиновались приказам.

Эти свойства чистой души, отсутствие забот о личной карьере Святополк-Мирский принес на пост министра внутренних дел. Это было важно и ценно. Но какой программой собирался он спасать самодержавие от врагов, которых создала политика Плеве?

Святополк-Мирский прошел школу административной службы, а не общественной деятельности; он знал свой лагерь и его недостатки; признавал его вину за то, что происходило в России. Боевую политику против общества он осуждал. Но он мало знал нашу общественность и совсем не подозревал, в какое состояние политика Плеве ее привела. Его понятие об общественных деятелях было отсталым; оно составилось по тем избранным людям, с которыми ему приходилось встречаться. В лагере противников власти Мирский знал или революционных утопистов, с которыми никакое соглашение невозможно, или людей либерального, но государственного образа мыслей, которые должны были быть опорой для власти. Потому он надеялся, что, устранив бессмысленные репрессии Плеве, он спокойствие сразу вернет. Он не знал, что знакомый ему либерализм уже переродился и примирения с властью сам не хотел.