Московское земство было все же либеральной средой; слева его могли упрекать за «нерешительность», но не за слепую поддержку правительства. Но дух времени проникал в среду, которая до тех пор была опорой непримиримой правой политики. Я хочу напомнить один эпизод, который в моей памяти сохранился: адрес московского дворянства. В то время его считали победой реакции. Покойный Н. Н. Щепкин шутил, что это не поражение, а наша победа. Это принимали за шутку. Но в его парадоксе было более правды, чем он сам думал в то время.
Отдельные дворянские собрания не раз присоединяли свои голоса к земским в период, когда адреса следовали один за другим. Но уже после перелома политики, в конце января [1905 года], предстояла сессия московского дворянства. Оно было особенным по составу. Почти вся служилая знать принадлежала к дворянству столиц. Придворный мир, определявший политический курс, будущие руководители Союза объединенного дворянства[606] почти все входили в его состав. В нем были губернаторы доброй половины России. Немудрено, что при таком составе московское дворянство было оплотом правительства; оно восторгалось реформами Александра III и осуждать действия власти себе не позволило бы. Отдельные уезды могли выбирать предводителей иного образа мыслей, но это было более по личным связям, чем из сочувствия их политическим взглядам. Общее настроение дворянства было определенно. Оно со злобой глядело на освободительное движение за его демократические симпатии, за его равнодушие к традициям самодержавия. Потому в то время, как адреса с требованием представительства широкой волной катились в Петербург, правые возлагали надежды на отрезвляющий голос московского дворянства. Оно должно было подать свой адрес и сказать свое слово, и в этом смысле началась агитация.
Либеральное направление не могло надеяться отстоять своих позиций в московском дворянстве, но оно решило не сдаваться без боя. Кампания пошла с обеих сторон. Были мобилизованы все. Я никогда не принимал участия в дворянских собраниях; и мне пришлось шить мундир. Нам помогало, что предводитель, князь П. Н. Трубецкой, нам сочувствовал; реакционный адрес показался бы осуждением ему самому. Его помощь была очень действительна. Всякое предложение должно было идти через Собрание депутатов; громадное большинство в нем было против нас. По настоянию П. Н. Трубецкого было решено доложить общему собранию все адреса; было решено голосовать как на выборах, т. е. голосовать все адреса шарами так, что несколько адресов могли получить большинство. Этот способ давал нам наибольшие шансы. Были предположены адреса трех направлений: правых, конституционалистов и сторонников совещательного представительства. Две последние группы собрались на совместное обсуждение. Я в первый раз попал на такое собрание и почувствовал особенность его атмосферы. Оно состоялось скоро после 9 января [1905 года][607]. Я предложил включить упоминание об этом событии в адрес. В другом собрании это было бы принято без возражений; здесь я вызвал бурю. На меня напустился даже Д. Н. Шипов. Потом мне объяснили, что подобные предложения здесь недопустимы. При обсуждении адресов обнаружилось сразу, что конституционный не имел шансов пройти; он бы только разбил голоса. Конституционалисты не стали настаивать. Доводы освобожденцев о необходимости «отмежевания» и выявления перед страной реакционной сущности «славянофилов» отклика найти не могли. Конституционный адрес был снят и решено голосовать за адрес, который соединял представительство с самодержавием. Предварительно было созвано общее частное совещание; адреса государю публично только голосовались. Мы собрались в боковых залах Собрания[608], где обычно происходили заседания губернского земства. Адрес правых был превосходно составлен и великолепно прочитан А. Самариным. Он кончался словами: «Царствуй в сознании твоей силы, самодержавный государь. В полноте твоей власти наша надежда; в доверии к ней наше единство» и т. д.; адрес осуждал «внутреннюю смуту», которая «расшатывает общество и волнует народ». Это был трафарет. Но настроение общества как будто проникло даже в среду дворянского большинства, и оно не решалось объявлять бессмысленным и вредным стремление к преобразованию нашего строя; оно настаивало только на его «несвоевременности» во время «небывалой по упорству войны». Только поэтому было не время «думать о каком-либо преобразовании государственного строя России». «Пусть минует военная гроза, пусть уляжется смута»; тогда «Россия найдет пути для устроения своей внутренней жизни на завещанных нам историей началах единения самодержавного царя с землей».
Перечитывая теперь этот адрес, я не могу отнестись к нему по-прежнему, как к безусловно «реакционному». В нем для реакционеров было все-таки нечто новое. Он не отвергал необходимости коренного преобразования России, притом направленного на то самое единение царя с землей, которое всегда ставилось в основу требования представительства; он только откладывал это до конца внешней войны, т. е. рассуждал приблизительно так, как в 1914 и 1915 годах рассуждала думская оппозиция, когда создавала Прогрессивный блок в Думе[609]. Это были новые мысли для большинства московского дворянства и даже для самих составителей этого адреса. И характерно, что включение их в адрес на этот раз оказалось необходимым, чтобы собрать около него большинство. Без этого многие перекочевали бы к нам. Такая постановка вопроса оставляла, однако, возможность для соглашения. Чтение этого адреса громким, искренним голосом Самарина потонуло в оглушительных аплодисментах. Затем П. Д. Долгоруков прочел наш адрес. Была ирония судьбы в том, что этот компромиссный, не менее патриотический адрес, «жаждавший одного только царского слова, которое бы дало почувствовать, что не порвалась связь царя с русским народом», пришлось читать такому убежденному конституционалисту и демократу, каким был П. Д. Долгоруков. Этого мало; Долгоруков не хотел отстать от Самарина, не хотел оттолкнуть дворянского juste milieu, которое не пошло бы за нами, если бы в нашем адресе было недостаточно монархических чувств. Он читал с таким же тремоло в голосе, как и Самарин. Лояльная форма адреса смягчала его «оппозиционный характер». Представительство, которого он добивался, могло казаться не «ограничением», а даже моральным «усилением» самодержавия. Благодаря этому оглашение нашего адреса имело гораздо больший успех, чем мы ожидали; нам хлопали и те, кто только что хлопал Самарину. Перешли к прениям; вначале никто не хотел говорить; Трубецкой настоятельно просил всех высказаться; он подчеркивал необходимость соглашения, иначе будет голос одного большинства, а не дворянства. Единогласие представлялось недостижимым и потому прения бесполезными. Убеждать это собрание было неблагодарной задачей. Но перчатка была брошена, и ее нужно было поднять. Первым просил слова Ф. Ф. Кокошкин; он остановился на словах первого адреса о единении царя с землей и доказывал, что такое единение, если его искренно желать, немыслимо без «представительства». Трубецкой без моей просьбы предоставил мне слово. Я отмечал, что адрес большинства не отрицает необходимости реформ, но только считает их несвоевременными до прекращения войны и смуты и что это есть тот гибельный лозунг «Сначала успокоение, а реформы потом», которым наша государственная власть довела себя до тупика. Наконец, Н. Н. Щепкин живыми красками описывал недовольное настроение, которое разлито повсюду в стране, и общее убеждение, что причина наших неурядиц — в бюрократии. Нам всем отвечал Ф. Д. Самарин. Но спор пошел не на той позиции, где бы он хотел принять с нами бой; он рад бы был ополчиться на конституцию, но за нее никто не высказывался, а единение царя с народом в форме легального представительства соответствовало старым славянофильским традициям, против которых Самарину возражать было неловко. Ф. Д. Самарин не без иронии отмечал, что мы, по-видимому, более не отвергаем самодержавия; язвительно радовался, что мы, наконец, точнее определили нашу позицию, если всегда так смотрели на это, или изменили ее, если раньше были за конституцию. Но эта ирония не задевала; и горазда удивительнее было то, что представитель славянофильства теперь отвергал Земский собор. На частном совещании голосования не было. Идеалисты дворянства делали усилия, чтобы привести всех к соглашению. В правом лагере было много сторонников этого. Но главари обеих партий, с их точки зрения, так много уступили, что дальше идти не могли. Переговоры были прекращены. На другой день в публичном собрании происходило голосование. За адрес правых было подано 219 шаров, за наш — 153; подсчет показывал, что многие голосовали за оба адреса, что стирало резкую грань между нами. Для обычного реакционного настроения московского дворянства это было успехом. Оставалось его закрепить. Было решено составить мотивированное мнение, объяснявшее, почему мы голосовали против принятого адреса, и, за подписями, приложить к протоколу. Составление этого мнения было поручено С. Н. Трубецкому, Н. А. Хомякову и мне. Оно было оглашено в публичном заседании Н. Ф. Рихтером, который позднее, в эпоху Столыпина, стал реакционным председателем Московской губернской земской управы. Читал он его с искренним подъемом. Фраза, принадлежавшая перу С. Н. Трубецкого, что «бюрократический строй, парализующий русское общество и русский народ и разобщающий его с монархом, составляет не силу, а слабость России», была покрыта аплодисментами, в которых участвовали и наши противники. Особое мнение кончалось словами, что «по указанным в нем основаниям мы со скорбным чувством не могли присоединиться к адресу большинства московского дворянства». Под мнением подписалось больше ста человек. Приложение этого мнения к журналу ослабляло силу правого адреса. И когда на адрес большинства был получен лестный ответ государя, который пришлось оглашать П. Н. Трубецкому под крики «ура», все понимали, что дать опору агрессивной реакционной политике этот адрес уже не мог.
Эти эпизоды сами по себе очень мелки, но они иллюстрируют сдвиг, который происходил даже в консервативной части русского общества. Радикалы освободительного движения этому сдвигу придавали в то время мало значения. Хроника «Освобождения» отмечала подобные явления в правом лагере не без иронии; уверяла, что власть над ними смеялась и своим отношением к ним давала этому смеху опору. Она шла даже дальше. Она считала их вредными; они понижали революционное настроение и т. д. «Освобождение» было последовательно. После крушения попытки, которую сделал Святополк-Мирский в единении с земством, новые ставки на благоразумие власти, на инициативу с ее стороны казались навсегда исключенными. Освободительное движение пошло другой дорогой; оно ставило ставку на Ахеронт. Оставалось ожидать его действий. Ахеронт этих надежд не обманул. Колебания нашей политики, правительственные распоряжения, которых каждый день ждали и которые возбуждали то смех, то негодование, резкие переходы от радости к отчаянию его всколыхнули.
Самая чувствительная пластинка нашей общественности, учащаяся молодежь, не была ни успокоена, ни запугана. Занятия в учебных заведениях перестали идти, целое поколение не училось. Этим не огорчались. «Освобождение» предлагало признать, что «студенты — естественное крыло освободительного движения»; оно возмущалось «отечески наставительными советами студентам подождать вмешиваться в политику, отдаваться всецело науке»[610] и т. д. Либеральные деятели, увлекаясь борьбой с самодержавием, ставили целью студенческие волнения использовать, не успокоить; такая позиция подстрекала к дальнейшему, и волнение среди молодежи укреплялось.
Рабочее движение привело с собой 9 января. Как возникло это событие? Не в первый раз обнаружились совместные действия революционеров и охранного отделения. Оба элемента сочетались в личности Гапона так тесно, что разделить их было трудно. Но, как бы то ни было, массовое пролитие крови на улицах возмутило не только Россию, но и Европу; одни лицемерно, ибо истинное свое отношение к пролитию крови они теперь показывают при большевиках, другие искренно, но все негодовали. Роковое событие было «использовано». «Царь — палач народа», — писало «Освобождение» в № 64. «На улицах Петербурга пролилась кровь и разорвана навсегда связь между народом и этим царем. Все равно, кто он, надменный деспот, не желающий снизойти до народа, или презренный трус, боящийся стать лицом к лицу с той стихией, из которой он почерпал силу»[611]. Те, кто тогда так писал, не задумывались в то время над тем, что «палач народа» испытывал. После революции в 1917 году, когда мы осматривали Зимний дворец, один из служителей показал нам окно, из которого, по его рассказам, дрожавший, испуганный, потерявший голову царь с ужасом и страхом смотрел на толпу[612].
Волновался и самый страшный Ахеронт — крестьянство. Могла ли его хоть сколько-нибудь успокоить постановка правовой крестьянской проблемы в Комитете министров? В глазах крестьян их вопрос давно превратился в поход на землю помещиков. Такая упрощенная постановка вопроса была заслуженной Немезидой политике нашей власти; эта программа вдохновляла партии, которые работали в крестьянской среде. Освободительное движение заключило и с ними союз и мешать им не могло. Оно в известной мере усвоило эту программу, стараясь придать ей видимость государственной меры. Так родился план сословного принудительного отчуждения и раздачи земель, который пришлось испытать уже конституционной России[613].
Усилился террор. В феврале был убит великий князь Сергей Александрович[614]. Чем бы ни было вызвано это убийство: местью за прошлое или предосторожностью против будущего, — убийство ударило по нервам и воображению. Оно показалось ответом на обманутые ожидания общества, на кровь 9 января.
Наконец, непрошеный союзник освободительного движения, имевший свои особые цели, — Япония, — взял Порт-Артур и показал, что война нами может быть проиграна: бороться на два фронта официальной России было уже не по силам[615]. Если «освободительное движение», того не желая, помогало успеху японцев, то Япония за эту услугу ему заплатила сторицей[616].
Так к 1905 году образовался один общий фронт, от революционеров до консервативных слоев нашего общества. Единомыслия в этом лагере быть не могло. Но в одном все были согласны: что продолжать по-прежнему невозможно. Против этого оппозиционного фронта стояло самодержавие со своим еще сильным государственным аппаратом, но смущенное проявленной к нему общей враждебностью и сконфуженное неудачей в Японской войне. Его ресурсы были еще очень велики; пример большевиков доказывает, какова сила сопротивления даже безумной государственной власти. Общественные слои, которые связали судьбу свою в России с самодержавием, требовали, чтобы самодержавие пустило в ход эту силу. Они уверяли, что стоит серьезно ударить по «освободительному движению» — и все успокоится. Временный успех такая политика могла бы иметь. Но на этот путь самодержавие вступить не решалось; оно не могло подражать большевикам; не могло спокойно жертвовать Россией, решив в случае поражения уйти, хлопнув дверью; не могло себя вести как разбойник в захваченном доме, пока его оттуда не выгонят. Перспектива борьбы со всей страной смущала его более, чем его «преданных верноподданных»: оно начинало думать о соглашении с врагом, об уступках. И присутствие в освободительном лагере умеренных элементов, с которыми говорить было можно, принесло «освободительному движению» незаменимую пользу.
Этого не следует забывать при оценке роли, которую умеренный либерализм сыграл в победе над самодержавием. Если бы против самодержавия шла одна революция, самодержавие могло бы не уступать. Оно сочло бы себя обязанным бороться с ней до конца. Оно провозгласило бы слова, не потерявшие своего обаяния: «отечество», «законность», «порядок», и стало бы их защищать против революционного шквала. Обывательская масса могла пойти за ним против лозунгов революции. Благодаря участию лояльного либерализма в борьбе этого не случилось. Эти слова стояли на его знамени, во имя их он вел борьбу с самодержавием. Самодержавие не могло выставить против либерализма идей, которые могло бы выставить против революции. Оно не могло бить по либерализму так, как могло бы бить по революции. И потому самодержавие колебалось; а его колебания, нерешительность возмущали тех его прямолинейных советников, которые требовали беспощадного применения физической силы и негодовали за то, что правительство церемонится и бездействует. Своим бездействием самодержавие теряло последних друзей. Любопытные мемуары Льва Тихомирова поучительны как иллюстрация психологии, которая стала овладевать охранительным лагерем[617]. Убежденные сторонники самодержавия покидали его за его слабость и начинали смотреть на либерализм как на силу, которая одна могла бы остановить революцию. Таким был не один Тихомиров. Помню консервативных членов Московского дворянского собрания, которые обрадовались «умеренности» наших речей при обсуждении дворянского адреса и начали задумываться над предпочтительностью заключить соглашение с нами, чем связывать свою судьбу с расслабленным самодержавием. Один из правых дворян приехал ко мне поговорить откровенно: «Чего мы хотим? Революции? Черного передела?» На мои заверения он стал допытываться: «Кого бы, например, вы хотели провести в представительное собрание от Москвы?» У меня могло быть только личное мнение; я сказал: «Шипова, Муромцева, М. П. Щепкина (старого)». Мой приятель был поражен. «Как, только таких? С ними разговаривать можно». Консерваторы того времени опасались, что мы непременно пошлем людей революционного стажа, с тюремным цензом. И я знаю, что тот дворянин после разговора со мной голосовал за наш адрес.
Конечно, это не было сочувствием либеральной программе. Такие люди были крысы, которые покидали тонущий корабль и искали спасения. В 1917 году прежние защитники престола так же бросились под знамя Государственной думы, а позднее — и Керенского. Помощь, которую приносили собой перепуганные обыватели, была невелика, но впечатление от повального бегства к противнику было внушительно. Это была котировка политической биржи; она более, чем волнение Ахеронта, склоняла к уступкам самодержавие.
С точки зрения революционеров это казалось неважно; если бы самодержавие упорством довело дело до гражданской войны, оно бы было раздавлено. Это — возможно, но это бы было несчастьем. Не потому только, что пролилась бы лишняя кровь, но потому, что это еще более увеличило бы пропасть между властью и обществом. Гражданская война обострила бы психологию войны и еще более затруднила бы позднее мир между двумя сторонами. В Великой войне тот мир, который был бы возможен в 1914 году, стал невозможен в 1917 году, и от этого проиграли все — и побежденные, и победители. Так и в нашей борьбе «полная победа» общественников 1917 года сделалась годом не «обновления» России, какой ее надеялись видеть, а годом «крушения».
Участие лояльного либерализма в «освободительном движении» было тем важно и нужно, что оно подготовило возможность добровольной уступки самодержавия в 1905 году. Эта уступка еще раз дала России шанс на излечение. Но постоянное опоздание власти, издание реформ в виде «уступок», всегда чем-то вынужденных, усиливало влияние той болезни, которая называлась «освободительным движением». Когда в октябре 1905 года власть, наконец, дала все, что могла и должна была дать, общественность была уже так политически деморализована, что данным ей шансом не сумела воспользоваться.
Но раньше этой уступки самодержавие попыталось еще один раз примириться с либерализмом, не упраздняя себя. Оно, наконец, пошло на то, в чем отказало Святополк-Мирскому. Это была мертворожденная попытка булыгинской Думы.
Глава XIII. Попытка самодержавия спасти себя совещательным представительством
18 февраля 1905 года в один и тот же день были опубликованы три важных акта.
Во-первых, Манифест.
Он повторял очень знакомые мысли. В последний раз мы читали их в «Правительственном сообщении» 12 декабря 1904 года. Были новые выражения, а сущность была та же самая. Освободительное движение опять объявлялось «мятежным», «дерзновенным посягательством» на «освященные Православною церковью и утвержденные законами основные устои Государства Российского». Его обвиняли в желании «учредить новое управление страной на началах, Отечеству Нашему несвойственных». И Манифест кончался какой-то вымученной риторикой: «Да станут же крепко вокруг Престола Нашего все русские люди, верные заветам родной старины, радея честно и совестливо о всяком государственном деле в единомыслии с Нами. И да подаст Господь в Державе Российской: пастырям — святыню, правителям — суд и правду, народу — мир и тишину, законам — силу и вере — преуспеяние, к вящему укреплению истинного самодержавия на благо всем нашим верным подданным»[618].