Книги

Власть и общественность на закате старой России. Воспоминания современника

22
18
20
22
24
26
28
30

Но несправедливо думать, что именно эта бестактность правительства была причиной новой позиции земства. Бюро земских съездов задолго до появления Носкова в доме князей Долгоруких со своей стороны подготовило резолюцию к съезду; она не имела уже ничего общего с идеологией петергофского «приема». Она явилась реакцией «большинства» на сделанную им на майском съезде уступку и показала, что земцы идут по совершенно другой дороге, чем та, о которой говорил государю от имени всех князь С. Н. Трубецкой.

Главным предложением Бюро, которое как бы определило новую идеологию земцев, было предложение обратиться «к народу» с воззванием. В мае земцы обращались к государю с просьбой о представительстве; посланная ими к нему депутация принесла благоприятный ответ: представительство было обещано; цель майского съезда казалась достигнута. Не прошло месяца, как земцы нашли, что они ничего не получили, и решили «обратиться к народу».

Помню, как было принято это демонстративное предложение. Помню речь И. И. Петрункевича, участника депутации к государю; приведя много иллюстраций того, что власти больше верить нельзя, он закончил словами: «Нам нет больше смысла надеяться на благоразумие и добросовестность власти, надо обращаться не к ней, а к народу»[663].

Это было только фразой, но она произвела громадное впечатление. Речь была покрыта оглушительными аплодисментами; можно было подумать, что Петрункевич указал новый путь, на котором можно было чего-то добиться. Этому впечатлению помогли еще правые. На этот съезд, вероятно, как последствие принятия земской депутации государем, впервые явились настоящие, подлинные «курские» правые. Для них такие речи, как Петрункевича, были новы. И они тотчас по-своему реагировали. Касаткин-Ростовский не придумал ничего более умного, как заявить: «Петрункевич зовет нас к революции, ему аплодируют; до его речи я еще сомневался, где я, теперь вижу и ухожу из собрания»[664]. За ним ушли и другие.

Опасения Касаткина-Ростовского были неумны, если были и искренни; но не было оснований и для большинства приходить в восторг от предложения Петрункевича. В нем было не много более конкретного содержания, чем в тех призывах «свергать большевиков», в которых нетерпеливые представители эмиграции видели недавно «активную» деятельность.

Если обращаться к народу — ему надо было сказать, что ему делать. Воззвание давало якобы практический совет: «Спокойно и открыто собираться, обсуждать свои нужды и высказывать свои желания, не опасаясь, что кто-нибудь станет препятствовать… Если все сообща решат, что им делать, тогда за их голосами будет такая сила, против которой не устоит никакой произвол и беззаконие»[665].

Вот и все, с чем обратились к народу. Гора родила мышь. Когда социал-демократы апеллировали к пролетариату, они в своем распоряжении имели революционные способы действия, начиная с забастовок и кончая восстанием. Другие революционные партии для борьбы с властью призывали к аграрному движению, к индивидуальному террору. В распоряжении земцев никаких революционных средств не было, и они их не хотели. Можно было даже подумать, что свои советы они давали только затем, чтобы успокоить народ, удержать его от опасных шагов; через несколько лет на Выборгском процессе[666] С. А. Муромцев именно так объяснял цель воззвания в Выборге. Но такое объяснение было бы неискренно и непоследовательно. Предлагать народу выносить резолюции можно было только в том случае, если этим путем можно воздействовать на правительство. В противоречии с такою надеждою они заявляли, что наша власть моральным воздействиям не поддается. А с другой стороны, земцы не могли быть и так наивны, чтобы верить в безобидность тех средств, которые они рекомендовали народу. Они знали, к чему такие советы могли привести. Если Земский съезд в Москве встретился с попыткой разгона, то что могло быть в провинции, на фабриках и в деревне? В условиях нашей действительности обращение земцев к народу должно было остаться или без всяких последствий, как осталось через два года воззвание в Выборге[667], или явиться источником смуты в темных низах, где события стали бы направляться уже не земцами, а революционерами. Если земцы и этого не желали, то их воззвание оставалось бы только символической демонстрацией того, что они перестали надеяться flectero superos[668] и потому решили Acheronta movere[669].

Но именно эта символика, единодушно принятая на съезде, радовала земских вождей. Постановлением обратиться к народу земцы покидали тот лояльный путь сотрудничества с исторической властью, которого они держались не только в ноябре 1904 года, но и в мае 1905 года. Земцы собирались опираться не на государственную власть, а на Ахеронт. То, что составляло их особенность, т. е. их официальное положение в государстве, ими сейчас добровольно откидывалось. После такой резолюции земцы уже почти ничем не отличались от массы интеллигенции и были готовы к тому, что совершилось через несколько дней, т. е. к вступлению «Группы земцев-конституционалистов» в Союз союзов и в приступе к образованию вместе с ними единой политической партии. Только одного они, земцы, еще произнести не решились: об Учредительном собрании они и теперь, в июле, постановления не принимали. Этим, но только этим, они продолжали пока выгодно отличаться от интеллигенции Союза союзов.

Другим предметом занятий был вопрос о булыгинской Думе. По смыслу Рескрипта А. Г. Булыгину она должна была иметь только совещательный голос. Это можно было оспаривать. Возражения против совещательного безвластного представительства, обреченного на роль критика, не ответственного за решения власти, имели столько за себя оснований, что земское большинство должно было их сделать. Об этом была теоретическая литература, начиная со статей Б. Н. Чичерина[670]; 12 декабря 1904 года против совещательной Думы высказался такой практик, как Витте. Но съезд не захотел ограничиться критикой, он решил представить свой контрпроект[671]. Это было рискованно. По вопросу о конституции в земской среде не могло быть единогласия, и было излишне заранее раскрывать свои карты. «Союз освобождения» уже опубликовал проект конституции под заглавием «Основной государственный закон Российской империи». Опубликованный в октябре 1904 года, еще раньше первого Земского съезда, он предварял в предисловии, что был «результатом продолжительного и внимательного обсуждения со стороны целого ряда практиков и теоретиков»[672]. Содержание его не обнаруживало участия практиков. Проект напоминал «нормальный устав» акционерного общества; как положительный закон он не мог бы просуществовать нескольких месяцев, не приведя к перевороту. Но неудовлетворительность этого проекта была небольшая беда; он был анонимным, никого не компрометировал. От чистых теоретиков нельзя было требовать большего. Но положение земцев с их проектом конституции было ответственней. Люди долголетней практической деятельности, предназначенные к первой роли при конституционном устройстве России, в своем проекте они должны были оказаться на уровне своей репутации земского опыта. Было благоразумнее им без нужды своего проекта не представлять. Тем не менее их проект был напечатан в «Русских ведомостях» под заглавием «Основной закон Российской империи». Не вхожу в детали проекта; в нем тоже не было видно следов практического опыта земцев. Например, всякое разномыслие между двумя палатами, даже в бюджете, должно было разрешаться в совместном заседании обеих палат большинством двух третей. Этот порядок затормозил бы всю жизнь, а выхода мог и не дать, так как 2/3 могло не набраться. Но и самые основы проекта, как и проекта «Освобождения», были четыреххвостка и парламентаризм. Что «ограничение самодержавия» необходимо, было признано всеми. Но сразу превратить существовавшую неограниченную власть в «декорацию», отдать управление страной в руки парламента, выбранного миллионами безграмотных избирателей, было предложением, которое нельзя было обосновать земским опытом. Нельзя было и надеяться, чтобы подобную конституцию самодержавие могло октроировать. Для нее было необходимо предварительное крушение власти. И тем не менее именно это было проектом, который был предложен от имени русского земства. Mutatis mutandis, он предварял претензию большевиков в 5 лет Европу «догнать и перегнать».

Бюро земских съездов не настаивало на принятии своего контрпроекта. Оно просило только его «принципиально» одобрить; как формулировал С. А. Муромцев, принять его в первом чтении, по терминологии английской процедуры. Эта ссылка была очень искусна, она не могла не польстить и не понравиться съезду. Его отдельные члены, как, например, Е. В. де Роберти, не воздержались и от оценки проекта по существу. «Проект, — заявил он, — в общем прекрасен, он вполне отвечает научным требованиям»[673]. Такая похвала была характерна; только о каких научных требованиях говорил де Роберти? Наука права признает соответствие государственных форм культурному уровню населения; признает «относительность» конституций и учреждений. Наука может признать, что прогресс идет в направлении демократии, что здоровая демократия прочнее личных режимов. Но она знает, что это бывает лишь при условии, что страна и народ подготовлены для такой демонстрации. Трактор лучше сохи, но только в руках тех, кто им умеет работать. Из того, что опытные демократии выдержали войну лучше монархий, не следует, что всякие страны, в которых будет введена демократия, выиграют от подобной замены, как успех тракторов в Америке не оправдал сталинской политики в русской деревне. Сказать, что земский проект хорош потому, что соответствует науке, значило или ничего не сказать, или утверждать, что уровень культуры России и ее политический опыт оправдывают применение к ней самых сложных образцов конституционного строя. Этого де Роберти не утверждал, он об этом просто не думал. Он забыл, что речь не о научной оценке и не об ответе ученика на экзамене по вопросу о конституциях, а о применении в данный момент определенного порядка к нашей стране. И он воображал, что его устами вещает «наука».

Что так рассуждали интеллигенты, черпавшие из книг свои убеждения, было простительно. Но что так могла думать земская среда после 40 лет земского опыта, было трагично. Если земский слой практически был настолько беспомощен, что могло сулить России народовластие?

Таков был июльский съезд 1905 года. Политическая позиция, им принятая, не увеличила его авторитета среди Ахеронта. Земская среда не вела больше «движения», она теперь плелась в хвосте за ним и не могла занимать руководящего места. Но зато съезд и его резолюции компрометировали земство в глазах власти и правящих классов. После речи князя Трубецкого и ответа, данного ему государем, от земцев ожидали другого. Их агрессивность, несерьезность и утопичность их пожеланий дали повод смотреть на них не как на опору для власти, а как на авангард революции. Реакция торжествовала. Позиция Земского съезда, если бы ее приняли за подлинное земское настроение, могла сорвать всю обещанную государем реформу. И спасло ее в это время то, что у нее были сторонники среди самих бюрократов. Они ее отстояли.

Через несколько дней после съезда, 19 июля, начались знаменитые Петергофские совещания по поводу проекта булыгинской Думы. Стенографический отчет их был тогда же добыт и напечатан «Освобождением»[674]. Он показал, какие вопросы вызывали в совещании споры. Справа делали натиск на бессословность выборов, даже и цензовых; правые хотели сохранить их сословный характер, т. е. отстаивали исходное зло старых порядков. Отражать этот натиск пришлось нашей культурной бюрократии. Она его отразила. Но для защиты бессословности выборов ей было невозможно делать ссылку на «земское мнение». Мнение земцев в связи со всем тем, что говорилось на съездах, было выгодно только для противников всякой реформы; для либеральной бюрократии земцы оказались опасным союзником. Сторонники бессословности должны были искать других аргументов, по существу, часто очень сомнительных, а не апеллировать к авторитету русского земства. Единственный представитель нашей общественности В. О. Ключевский, который им в этом помог, и по индивидуальности, и по аргументам был далек от нашей земской и вообще интеллигентской общественности. То же самое было с другими либеральными, но для самодержавия одиозными пунктами. Так, обязательное возвращение министрам законопроектов, забракованных квалифицированным большинством [Государственного] совета и Думы, не без основания толковалось как «ограничение самодержавия»[675]. Либеральные бюрократы и этот пункт отстояли очень тонкими и спорными доказательствами. Так позиция земцев лишила их влияния на ход реформы, помешала оказать помощь тем, кто вместо них отражал натиск реакции.

Глава XV. Капитуляция самодержавия

Съезд ничему не помог, но события развивались уже по инерции. 6 августа было опубликовано Положение о булыгинской Думе[676]. Этот акт вызвал бы удовлетворение, если бы появился в декабре 1904 года. Теперь в обществе никто его не принял всерьез, как правительство не приняло всерьез конституций ни «земской», ни «освобожденской». В сентябре [1905 года] был вновь Земский съезд[677]. Правительство не хотело повторить скандала с его запрещением. Остановились на компромиссе. На съезд был командирован правитель Канцелярии генерал-губернатора, бывший товарищ прокурора А. А. Воронин, погибший позднее при столыпинском взрыве[678]. Это был человек порядочный и разумный; он ничему не мешал, а своим присутствием за особым столиком придавал съезду полуофициальный характер. На этом съезде можно было воочию видеть, насколько с совещательной Думой было опоздано. Ее ролью не интересовался никто, хотя эта Дума была все-таки не «лорис-меликовская конституция». Единственный вопрос, которым занялся Земский съезд, был вопрос о бойкоте или об участии в выборах. Тактика бойкота представлялась вообще более левой, непримиримой, решительной; в этом для многих была ее привлекательность. Но земцы имели преимущественную возможность быть выбранными, и бойкот им не улыбался. Бюро предлагало участвовать в выборах. Однако и сторонники этой тактики не предполагали лояльно исполнять обязанности, которые на членах булыгинской Думы лежали. Бойкоту они противополагали вхождение в Думу с тем, чтобы «взрывать ее изнутри». Никто в то время не решался доказывать, что булыгинская Дума представляет громадное улучшение прежнего самодержавия, что Положение 6 августа можно поэтому честно использовать. «Освобождение» развивало теорию «взрыва». «Государственная дума, — писало оно в № 77, — в настоящем ее виде, есть учреждение совершенно негодное для функционирования в качестве постоянного органа государственного самоуправления; но та же самая Дума… есть могущественное и грозное орудие борьбы с существующим режимом в целях расчищения пути для истинного народного представительства»[679]. Это была иная постановка вопроса. Самодержавная власть создавала Думу в надежде, что Дума поможет ей управлять на пользу России; общественные деятели шли в Думу только затем, чтобы ставить самодержавие в новый тупик.

Булыгинская Дума оказалась мертворожденной. Правые ее не хотели, ибо она ослабляла самодержавие. Перепечатав без комментарий Манифест 6 августа[680], «Московские ведомости» меланхолически добавили: «Боже, Царя храни». Слева в нее шли с тем, чтобы мешать ей работать. Мысль о том, чтобы попробовать лояльно использовать это учреждение для проведения преобразований в России, никому в голову не приходила. Эту еретическую мысль русской общественности пришлось выслушать от англичанина.

В это время приехал в Москву Вильям Стэд. Для него, как для знатного иностранца, было устроено собрание избранной русской общественности. Стэд сделал доклад, выступив защитником булыгинской конституции[681]. Он доказывал, что, несмотря на ее недостатки, из нее может вырасти настоящая конституция, что не только бойкот, но даже попытки взрыва булыгинской Думы изнутри — плохая политика. Помню эту спокойную речь старого англичанина, знавшего по опыту своей великой страны, что не все сразу дается, что практика вкладывает в старые формы новое содержание, что жизнь и работа научат всех и всему. Его доводы не доходили до разума общества. Стэда обдали потоками искреннего и красноречивого негодования. Помню на редкость удачную речь Ф. И. Родичева, кончавшуюся словами: «Мы идем в Государственную думу как в засаду, приготовленную нам нашим врагом». Помню остроумное, в легком жанре, выступление Григория Петрова, еще бывшего в то время священником[682]; он сравнивал булыгинскую конституцию с сапогами классической интендантской заготовки, когда нужны хорошие сапоги. Было красноречие, подъем, остроумие, которые признал и сам Стэд; они тонули в аплодисментах, которые общество само себе раздавало, не думая, как невелика та среда, которая себе рукоплещет, как мало в России людей, которые понимают серьезно, что такое Дума и конституция. Никто не думал тогда, что воспитанная на деспотизме страна не сумеет защищаться от демагогии, что конституция не панацея, которая лечит от всяких болезней, что роль тех общественных деятелей, которых власть звала на помощь себе, станет ничтожной, когда вместо легального сотрудничества с властью они окажутся во главе революции[683]. Общество радовалось словесной победе над Стэдом, как будто этим оно победило самодержавие.

Эти несерьезные настроения были плодом искусственного устранения общества от практической деятельности; оно не научилось понимать трудностей управления государством. Даже уроки, которые жизнь стала давать в это переходное время, ему глаз не раскрыли. Одним из первых бесплодных уроков был опыт университетской автономии.

Учащаяся молодежь, ее волнения, форма волнений, т. е. забастовка учащихся, нервировали общество и смущали правительство. Общественность заявляла, что путь репрессий бессилен; только академическая свобода, университетское самоуправление вернут порядок в высшую школу. Можно было надеяться, что в специальной среде учащейся молодежи, культурной и немногочисленной, при известных уступках может раньше, чем в других, наступить отрезвление. И если где-либо опыт уступок мог быть сравнительно безопасен, то именно здесь. 27 августа 1905 года неожиданно объявлена была университетская автономия[684].

Люди, близкие к сферам, могли бы рассказать, кто именно этот указ посоветовал[685]. В большой публике его приписали Д. Трепову. Если это верно, это было бы лишней чертой в одной из загадочных фигур эпохи падения старой России. Общественность наклеила на Трепова, как ярлык, его злополучную фразу «патронов не жалеть»[686]. Такими упрощенными этикетами общественность хоронила тех, кого не любила. Но личность Д. Трепова, по-видимому, была сложнее, чем считала общественность. Он кое-что понимал. На Петергофском совещании о булыгинской Думе он не говорил длинных речей, но с полной отчетливостью установил необходимость принципиальных уступок. Когда спор шел о статье 50-й, которая преграждала доступ к государю мнению, отвергнутому [Государственным] советом и Думой[687], либеральная бюрократия старалась доказывать, что в этом ничего нового нет, что так и прежде делали в старом Государственном совете. Один Трепов сказал грубую правду: «Предложение о возвращении министру отклоненных проектов, несомненно, представляет ограничение самодержавия, но ограничение, исходящее от Вашего Величества и полезное»[688]. Если Трепов мог так говорить в июле 1905 года, то в августе он мог посоветовать сделать опыт университетского самоуправления, как в 1906 году он же рекомендовал попробовать «кадетское министерство».