Книги

Власть и общественность на закате старой России. Воспоминания современника

22
18
20
22
24
26
28
30

Не меньший, чем самому Витте, удар был нанесен тому земскому либерализму, который еще верил в возможность либерального самодержавия и хотел работать с ним вместе. На глазах у всех обнаружилось, что представителем самодержавия был не Витте, а Плеве. Идея «либерального самодержавия» отходила в область химер и иллюзий.

Все это разыгрывалось во вторую половину 1902 и в первую 1903 года. И понятны последствия этого. Уже раньше кружком левых земцев и интеллигенцией был основан «Союз освобождения» и его заграничный орган «Освобождение»[551]. В июне 1902 года вышел первый номер журнала с его новой программой: «Прежде всего — долой самодержавие». К этому течению, превратившемуся в «освободительное движение», примыкали и те земцы, которые продолжали быть членами «Беседы»; тут было уже внутреннее противоречие. «Освобождение» и его руководители на инициативу Витте смотрели свысока, как на безнадежную, и вышучивали тех, кто мог к ней относиться серьезно. Но освободительное движение тогда еще не выработало своей тактики «обструкции» и «бойкота»; оно еще не старалось, как стало стараться потом, мешать таким начинаниям. Это за них сделало самодержавие; оно в эти годы начала движения стало вербовать движению новых сторонников. Так повторялась история обреченных режимов. Желая спасти самодержавие, Витте наносил ему роковой удар.

* * *

Витте был побежден и отставлен; либеральные земцы посрамлены за «бессмысленные мечтания» о соглашении с самодержавием. «Освободительное движение» сразу получало поддержку в событиях. Однако его лозунги еще очень медленно проникали в толщу народа. Россия для этого была слишком большой, разнокультурной и инертной страной. Что представлял из себя тогда российский обыватель? Не фанатики-революционеры, которые ждали революции еще в 1860 годах, не профессиональные политики из нашей интеллигенции, а juste milieu[552], масса, которая составляла основу и порядка, и власти? Это настроение всегда интересно измерить по объективным данным; их в известной степени можно найти в работах сельскохозяйственных комитетов.

Заведенная Витте машина уже не могла привести ни к чему, но все же вертелась. Комитеты были оставлены и работали. О чем они тогда думали? Если бы через два года их стали спрашивать, что нужно для подъема сельского хозяйства в России, их ответ был бы единодушен и прост. Комитеты бы заявили, что никакие улучшения в сельском хозяйстве немыслимы, пока не будет созвано Учредительное собрание на основе всеобщего, прямого, равного и тайного голосования для написания конституции. В 1902–1903 годах так не говорили и даже не думали. Работы комитетов не привели ни к чему, но они дали любопытный материал, который подвергся сводкам и переработкам[553]. Метод такой обработки страдал одним первородным грехом. Он не считался с тем, что резолюции комитетов зависели от ряда случайных причин, от личности и поведения председателя, от манеры вести заседания, от наличности в комитете людей, которые хотели провести через них свои взгляды. Эти условия сказывались на резолюциях, но от учета ускользали. Интересны были бы не столько сводки, сколько беспристрастные рассказы о том, как работали комитеты и почему были приняты их резолюции. Для иллюстрации я хочу припомнить Звенигородский комитет, в котором мне пришлось впервые выступить на общественном поприще. Он показателен для средней, обывательской России этого времени.

Таким характером комитет обязан был своему председателю графу Шереметеву. Это был один из тех представителей старого родовитого дворянства, которых уже тянуло к новым условиям жизни. Его воспитание заставляло его любить старину. Ее он любил как эстет, с трогательной и наивной нежностью; с любовью собирал, хранил и издавал литературу недостаточно оцененных и недостаточно ценивших себя русских талантов, как П. В. Шумахер и И. Ф. Горбунов[554]. Но одновременно с пристрастием к родной старине Шереметев был и культурным европейцем, знавшим и любившим европейскую жизнь и цивилизацию, готовым заимствовать от нее, что в ней было хорошего. Любовь к родной старине вела его, незаметно для него самого, к идеализации прошлого, к оптимистическому взгляду на будущее. Он верил в мирное перерождение России без скачков и переворотов. Стал одним из основателей «Беседы», убежденным поклонником земской работы; не чуждался третьего элемента, защищал его от нападок администрации, скандализуя свой круг дружбой с «неблагонадежными» элементами. В нем не было революционного темперамента, но много доверия и к власти, и к обществу.

Люди этого типа искренно обрадовались попытке самодержавия выйти на новый путь, поверили в ее искренность и поддерживали ее без задних мыслей. А личное положение председателя ограждало и его комитет от провокационного вмешательства администрации. Это сделало комитет ценным для наблюдения; современные настроения можно было в нем наблюдать в чистом их виде.

Я уже указывал, что по настоянию Д. С. Сипягина Особое совещание устранило земские собрания от участия в комитетах. Некоторые предводители [дворянства] по инициативе «Беседы» пригласили от себя членов земских собраний в полном составе. Так поступил рузский предводитель князь П. Д. Долгоруков, и его жест был отмечен «Освобождением» как «политически элегантный». Без похвалы «Освобождения» наш предводитель сделал то же самое.

Но он пригласил и меня принять участие в работах его комитета. Хотя я был с детства землевладельцем, но никакого отношения к земской деятельности не имел. Когда позднее я раз вздумал принять участие в земских выборах, то оказалось, что в списки избирателей я никогда не был вносим. Никаких поводов поэтому к моему приглашению не было. Едва ли можно его объяснить чем-либо, кроме желания предводителя возможно шире использовать всех сколько-нибудь заметных жителей его уезда.

Я получил приглашение после первого заседания, когда работы комитета уже начались. Я плохо представлял себе, в чем они заключались, и ехал из любопытства. Для меня, как интеллигента и адвоката, была интересна не судьба сельского хозяйства в России, а политическая игра, которая около этого вопроса стала разыгрываться; было соблазнительно увидать ее своими глазами.

Звенигород был в 15 верстах от железной дороги. По дороге я интервьюировал ямщика, пытаясь узнать, что он слышал про комитет. Я натолкнулся не только на незнание, но и [на] отсутствие интереса к вопросу. Ямщик был осведомлен, что в городе съезд, что много народу остановилось в гостиницах. Но, кроме вопроса о седоках и постояльцах, он не интересовался ничем; о том, что съезд делает, он не слыхал. В 60 верстах от столицы, где был «шум», кипела «словесная война» — еще царила «вековая тишина»[555]. Через три бурных года, когда в июле 1905 года на квартире Долгорукова в Москве собирался 3-й Земский съезд[556], в котором участвовали всероссийски известные представители земской России, и было известно, что съезд запрещен и что власти собираются его разогнать, С. А. Муромцев с грустью указывал мне на русское равнодушие. Он уже был втянут в игру, которая дала ему громкое имя, но его погубила. Он отлично видел слабые стороны общественного возбуждения. Не забуду его тогдашнего наблюдения: «В других странах, — говорил он, — весь город был бы около нас; у нас все сидят дома и выжидают, чем это кончится». Это равнодушие не противоречило тому, что через несколько месяцев те же люди кипели, бурлили и выражали только крайние мнения.

Но если равнодушию в столице в 1905 году Муромцев мог удивляться, то в уездном городе Звенигороде в 1902 году оно было естественно. Кроме профессиональных политиков из интеллигентов никого не занимал вопрос о направлении нашей государственной жизни. Ямщик повез меня к дому земской управы; я бывал там не раз в качестве защитника на сессиях окружного суда от Кружка уголовных защитников. Заседание уже началось; за длинным столом подковой сидело несколько десятков людей; я увидал многих знакомых мне москвичей, о которых не подозревал, что мы земляки; большинство было серое, из тех степенных крестьян, которые попадали в уездные гласные.

Разговоры шли неоживленно. Председатель расспрашивал неинтеллигентную часть комитета, стараясь втянуть его членов в беседу. Он сознательно принял такой метод работы; на многолюдном собрании легко «провести» готовую резолюцию. Этого он не хотел; он хотел развязать у крестьян языки, узнать, что они думают, без давления какого бы то ни было рода. Об этом он предупредил интеллигентов, просил их уступить младшим первое место, как это делают на военных советах. Этот план он проводил добросовестно. Но впечатления от работы, так поставленной, было грустно. Уровень прений был очень низок; он не подымался выше частных вопросов и претензий, для которых не стоило собирать комитетов.

Любопытна другая черта. В умах большинства сидела идея, что комитеты наделены властью и могут принять нужные меры, что-то приказать или запретить. Все были разочарованы, когда поняли, что происходит только теоретическая «разработка» вопроса. Для простого ума это было слишком тонко. Самая обстановка собрания, его официальный характер, присутствие на нем местных властей не мирились с тем, что комитет созван только для разговоров и ничем «распорядиться» не может. Было нетрудно убедиться, как обывателей мало интересовал наш государственный строй и как они были далеки от идеи разделения властей, от веры в пользу прений, резолюций, комиссий и т. д. Крестьяне наивно рассчитывали на «распоряжения», которые будут сделаны комитетом, когда они выложат ему свои пожелания. Они и интересовались лишь тем, чего можно было тотчас достигнуть. Когда затруднения, о которых они говорили, оказывались связаны с общими условиями жизни, они с ними мирились, как бы говоря: «Ничего не поделаешь». У них не было охоты идти к первопричинам, и наводящие в этом направлении вопросы интеллигентов встречались недружелюбно, как попытки «запутать» вопрос. По психологии комитета можно было понять, какие преимущества имела реальная власть над самой убедительной «оппозицией» и как власти было бы легко оторвать обывателя от демагогических программ интеллигенции. Власти было нужно много стараний, чтобы это свое преимущество потерять. Перед закрытием заседания председатель подвел итог тому, что говорилось, и формулировал вопросы, которые перед комитетом были затронуты. Работы были прерваны на несколько времени, а я был приглашен принять участие в составлении журнала с изложением прений.

В этой работе, уже в Москве, кроме председателя, участвовали Ф. Ф. Кокошкин и типичный представитель третьего элемента, ведший записи в заседании А. Н. Егорьев. Надлежало изложить прения, придав им хоть какую-нибудь систематичность и связность. Тут я дивился мастерству Ф. Ф. Кокошкина. Я давно знал его, но работать с ним мне до тех пор не приходилось. Я восхищался искусством, с которым он вылавливал в запутанной речи то, что было в ней ценного, систематизировал выступления, разбивал их на две идеологические группы, связывая каждое заявление с общим пониманием и находя стройность там, где казалась одна бестолковщина. Это искусство было особенностью таланта Кокошкина. Он обладал редким уменьем проникать в чужую мысль, иногда недостаточно ясную самому автору, и излагать ее с чарующей простотой. В громадном популяризаторском таланте Кокошкина была, правда, и оборотная сторона. Его не раз упрекали за излишнюю схематичность, за стремление все упрощать. В этом упреке была доля правды. Кокошкин был все-таки теоретик, несмотря на свое занятие земской деятельностью. Но бесспорные теории часто извращались капризами нашей действительности; многое шло не так, как это предвидел Кокошкин. Но в то время, в сумбуре русской реальности, Кокошкин был незаменим своим ясным умом и непоколебимой верой в торжество научных теорий. Не могу не прибавить, что при самом добросовестном отношении к делу наш отчет оказался все же прикрашенным.

Когда работы комитета возобновились, после крестьян заговорили интеллигенты; ими, кроме того, было подано много записок. Вспоминая их, я остаюсь при впечатлении о несоответствии их задаче, которая стояла перед Россией, т. е. преобразованию России без революционного потрясения. Были деловые записки, посвященные конкретным вопросам в рамках существовавшего строя без претензий его изменить. Они были часто и наблюдательны, и умны; указывали на несомненное зло и на действительные меры к его устранению. Но все же причины отсталости сельского хозяйства в России были не в указываемых этими записками частностях. Другие записки шли к первоисточнику зла. Но они не указывали, как его устранить. Отсутствие опыта в управлении государством позволяло смотреть на трудности этой задачи очень легко. Основной вопрос — как при тогдашнем состоянии власти, народа и интеллигенции использовать инициативу исторической власти и помочь ей преобразовать Россию, не соскользнувши в авантюру революционного переворота, — нашу общественность не занимал.

Для иллюстрации этого я хочу пополнить рассказ воспоминанием о своем собственном выступлении в комитете; оно характерно и для тогдашней политической атмосферы, и для того, как тогда можно было делать «карьеру» в нашей общественности.

От меня никто не ждал ничего. Но мне самому стало неловко не принимать активного участия в комитете и ограничиваться позицией «наблюдателя». Я решил, по примеру других, представить «записку».

Большинство вопросов, которыми комитет занимался, были от меня очень далеки. Я не был настоящим сельским хозяином; доходов с имения не получал и получать не стремился. Мое хозяйство было тратой денег. Может быть, поэтому у меня сохранились с крестьянами наилучшие отношения, а о затруднениях, которые стояли перед хозяином, я знал лишь понаслышке. На них я глядел равнодушными глазами горожанина и интеллигента. Вопрос о процветании сельского хозяйства, в том числе и крестьянского, был для меня предлогом, к которому я мог прицепить политические идеалы правового порядка. Я тогда не принадлежал ни к какой-нибудь партии, ни к «Союзу освобождения». Я подошел к теме самостоятельно и лишь по обыкновению всех, кто имел счастье знать Л. В. Любенкова, пошел с ним посоветоваться и получил от него, уже разбитого параличом, благословение. Так я написал жиденький доклад, закончив его рядом общеполитических тезисов.

Доклад был элементарен и, как это и полагалось русскому интеллигенту, все выводил из ряда теоретических предпосылок. Сельская промышленность, рассуждал я, есть вид промышленности вообще, а значит, для своего преуспевания требует тех самых условий, как и всякая промышленность, т. е. свободы инициативы, ограждения прав и т. п. Из этого я делал все прочие выводы. Я затронул и крестьянский, и земский вопрос, выступал против крестьянской сословности, ратовал за расширение компетенции земства и т. д. Конечно, ко всем этим вопросам я отнесся с тою поверхностностью, с которой общественность вообще тогда давала советы. Я ограничился провозглашением принципов, не думая ни о постепенности, с которой их можно было вводить, ни о том, как примирить равноправие с теми особенностями крестьянского положения, которые для него оставались полезными. Смущаться этими затрудненьями казалось такой же отсталостью, как затрудняться наделять безграмотное население полнотой политических прав. Моя записка отражала в себе правильность направления либеральной политической мысли и беспомощность в практическом осуществлении этой мысли. Много позднее, когда в IV Государственной думе мне пришлось быть докладчиком закона 6 октября 1906 года и когда, почти одновременно с этим, я докладывал сначала Петербургскому, а потом Московскому юридическому обществу план практического разрешения аграрного вопроса, напечатанный уже накануне революции в «Вестнике права»[557], я мог осознать, каким лепетом были наши записки и прославленные кадетами их законопроекты в I Государственной думе. Я мог убедиться, насколько нам могло быть полезно прохождение бюрократической школы под руководством таких реализаторов, каким был Витте! Но на этих главных вопросах я в своей записке остановился недолго. Я скоро перешел к тому, что было более знакомо нам, интеллигентам, к благодарной теме о беззащитности обывателя против власти, о бессилии законов в России, о неогражденности личности перед государством, о беззакониях, которые существуют благодаря отсутствию гласности, и т. п. В порядке таких рассуждений я дошел до «свободы печати»; ни конституции, ни Земского собора, ни привлечения выборных представителей для обсуждения законодательных вопросов я не касался. Я понимал, что, если идти дальше, в среде комитета начались бы разногласия. Я не хотел нарушать мир и согласие, не подозревая, что и мой столь осторожный доклад все-таки окажется бомбой.

Я послал записку в Звенигород накануне очередного собрания. Председатель управы Артынов, ночевавший у предводителя, мне рассказал, как утром предводитель протянул ему мою записку со словами: «Полюбуйтесь…» Она не могла ему понравиться шаблонностью содержания и уклоном в политику, но он сохранил корректность и вида не показал.