В ровном течении жизни она, наверное, бывала невыносима. Но вот эпизод 1937 года, когда она беременна Лёней и на дачу к Пастернаку приезжают за его подписью под письмом, одобряющим смертный приговор Тухачевскому, Якиру и Эйдеману. Он отказывается. Зинаида Николаевна валится ему в ноги и говорит, что он погубит и ее, и будущего ребенка. “Ребенок, который родится не от меня, а от человека с иными взглядами, мне не нужен, пусть гибнет”, – отвечает он. И дальше у нее в мемуарах замечательные строки: “Всю ночь я не смыкала глаз, он же спал младенческим сном, и лицо его было таким спокойным, что я поняла, как велика его совесть, и мне стало стыдно”.
Долг совершён. Он сказал приехавшему чиновнику из Союза писателей: “Это не контрамарки в театр подписывать, и я ни за что не подпишу!” Вот это очень точное чувство: Пастернак понимает, что террор – это, в сущности, театр, безумно масштабная постановка. И Зинаида Николаевна ночью смотрит на него и думает, как она “осмелилась просить такого большого человека об этой подписи. Меня вновь покорили его величие духа и смелость”.
Когда же в утренней газете под письмом появляется его подпись, поставленная Ставским, Пастернак бежит к нему, главному чиновнику Союза писателей, и требует, чтобы немедленно печатали опровержение. Тот говорит: “Если вас это не устраивает, пишите лично Сталину”. И Пастернак пишет лично Сталину: “…Себя я считаю не вправе быть судьей в жизни и смерти других людей”. И расстрельных писем ему больше никогда не предлагали.
“Удивительно, как я уцелел за эти страшные годы. Уму непостижимо, что я себе позволял!!” – писал он Ольге Фрейденберг через двадцать лет. Он выступает во время кампании по борьбе с формализмом, говорит, что эту кампанию ведут люди, не любящие искусство, – ему это сходит с рук. Почему – сказать трудно. Знаменитая фраза “Не будем трогать этого небожителя” – выдумка Льва Шейнина. Скорее всего, повезло, потому что вождь отвлекся на военных и уже задумана была большая кампания против Алексея Толстого, Ильи Эренбурга. Но у меня есть подспудная мысль, что, может быть, это то же самое, о чем говорил про Сталина Мандельштам: “Думает, что мы можем нашаманить”.
И когда Пастернак был уже с Ивинской, Зинаида Николаевна тоже вела себя безупречно. А Пастернак говорил тогда многим, что не повторит глупости тридцатого года, не будет рушить две семьи. Он научился две семьи совмещать. И Зинаида Николаевна восприняла это даже с некоторым облегчением, потому что ей легче было терпеть такого Пастернака, нежели Пастернака мучающегося и постоянно виноватого.
И в тяжелые дни и месяцы живаговской эпопеи, когда начались нобелевская история и травля Пастернака, Зинаида Николаевна держалась безукоризненно. Константин Федин, сосед и друг дома, после присуждения Нобелевской премии зашел к Пастернакам и сказал Зинаиде Николаевне: “Положение ужасное”. На что Зинаида Николаевна со своим замечательным юмором ответила: “Для Союза писателей? Да, я понимаю, для Союза все вышло неудобно”.
Под давлением Ивинской и отчасти Али Эфрон Пастернак отрекся от премии. После ночного разговора с Поликарповым, заведующим отделом культуры ЦК КПСС, решено было дать Пастернаку дышать. Да, исключить из Союза писателей, но оставить членом Литфонда. Да, утвердить решение позорного писательского собрания, но давать переводы. В общем, как-то эту ситуацию замолчать. Ее бы удавалось замалчивать и дальше, если бы не случилось визита премьер-министра Великобритании Гарольда Макмиллана, во время которого Пастернаку предписано было покинуть Москву; если бы не случилось новой волны травли, о чем написано стихотворение “Нобелевская премия”; если бы не случились вызванный этим стресс, вызванная этим смертельная болезнь.
Во время болезни, прекрасно понимая, что Пастернак тоскует по Ольге Ивинской, Зинаида Николаевна разрешила ей бывать у них, только Пастернак наотрез отказался, чувствуя вину перед женой. Она отыскивала лучшие лекарства и лучших врачей, а после его смерти героически выдерживала продолжение травли и практически нищету до самой своей кончины в шестьдесят девять лет почти – как и он, от того же рака легких.
Аналогия полная: советская власть ненадолго пережила Пастернака и, как ни странно, старалась по отношению к его имени соблюдать какой-то если не нейтралитет, то уж по крайней мере пиетет.
Над гробом Пастернака Зинаида Николаевна хотела сказать речь. “У меня в голове, – пишет она в мемуарах, – вертелись следующие слова, которые, конечно, казались бы парадоксальны тем, кто его не знал: «Прощай, настоящий большой коммунист, ты всей своей жизнью доказывал, что достоин этого звания». Но я этого не сказала вслух”. Возблагодарим ее за это.
Об их мучительных отношениях точнее всех высказался Андрей Вознесенский. На мой вопрос уже смертельно больному Вознесенскому, как, собственно, соотнести Пастернака и советский опыт, он сказал: “Дом Пастернака стоял на улице Павленко, которого сейчас не помнит никто. И вот Пастернак в Советском Союзе – это именно чудесный, волшебный пастернаковский дом на насквозь советской улице”.
Да, это было диссонансом. И вместе с тем Пастернак был на этой улице очень органичным. Он был на этой улице нужен, чтобы придавать ей нечто ангельское, чтобы быть там единственным ангельским.
А самое главное, это нужно было для того, чтобы от этого оттолкнуться и от этого освободиться. Потому что великий цикл стихов “Доктора Живаго” написан на отторжении, на разрыве. А для того, чтобы этот разрыв совершить, нужен сначала брак. Вот это один из важнейших уроков Пастернака: для того чтобы обрести, надо терять. И вот это умение терять, вот этот ледяной душ среди соцреалистической жары в “Докторе Живаго” очень чувствуется. И поэтому Лара стала женщиной, слепленной из двух. В ней есть бытовая укорененность Зинаиды Николаевны и есть несдержанность Ольги Ивинской. Вероятно, для того чтобы быть счастливым, Пастернаку нужен был синтез, который не существовал в природе и который он чудесным образом сумел слепить.
А для нас в этом заключен самый главный урок. Нам даны обстоятельства не столько для того, чтобы с ними жить, сколько для того, чтобы от них отталкиваться.
Мережковский и Зинаида Гиппиус
Они прожили вместе пятьдесят два года, обвенчавшись 8 января 1889-го. Была ли между ними физическая близость – спорят до сих пор (романы на стороне были у обоих, и они их не особенно скрывали), но рискнем предположить, что такой духовной близости не было ни в одной из русских пар за всю трехвековую историю нашей светской литературы. Рассказывать о них можно только по отдельности – у каждого в литературе был личный путь; но эти два пути образуют сложную симфонию.
Вот уж подлинно человек ниоткуда. Его судьба – лучшее доказательство того, что Россия, собственно, оценивает не меру таланта, не новизну идей, даже не масштаб воздействия автора на умы, а именно степень его принадлежности к той или иной школе или группе. Он может быть ее создателем, как Толстой, – не суть: важно, чтобы на него можно было наклеить ярлык, числить по определенному разряду. Куприна, тоже много натерпевшегося из-за своей принципиальной отдельности – не то бы, конечно, масштаб его славы куда больше соответствовал таланту, – Ленин при личной встрече первым делом спросил, какой он партии.
Но вот этим-то самым Ленин и был кровно близок России. Она всех спрашивает: вы какой же партии? Эта неспособность разглядеть личность, желание непременно ее классифицировать, нацепить бирку и отмахнуться – очень местное, корневое. А про Мережковского никак нельзя сказать, какой он партии: абсолютный одиночка. Идеи его явно не из тех, которые подхватываются массами, и потому школы он не породил; метод его слишком сложен и экзотичен, чтобы плодить подражателей; мировоззрение его слишком свободно, на жизнь он смотрит без всяких шор, не исходит ни из какого всеобъясняющего учения и Библию читает столь же свободно, не пытаясь извлечь из нее ни оправдания полицейского государства, ни источника личной выгоды. Эта сложность и принципиальная независимость – во мнениях он совпадал разве только с женой, и то не всегда, – привела к тому парадоксу, о котором честней других, с обычной своей прямотой, написал Блок: Мережковского не любят. Уважают, читают, обсуждают, признаю́т достоинства. Но – не любят. Так, собственно, и до сих пор.
Есть мнение – и Горький, и Блок, и сама Гиппиус выражали его, – что Мережковский слишком европеец; но это, боюсь, как раз не так. Он европеец ровно в том смысле, что не пьет, не позволяет себе творческих кризисов и спокойно, без пауз, с железной самодисциплиной ежегодно выпускает по книге, а то и по две: сборник эссе, биография, исторический роман – жанровых ограничений нет. Но масштаб проблем, интересующих его, совершенно не европейский. Более того: стандартный европейский роман в это время обращен как раз к современности, все пытаются разобраться в ней, а Мережковский отыскивает корни нынешнего кризиса то в пятом, то в десятом, то в девятнадцатом веке, а то вообще погружается в эпоху Тутанхамона, не слишком заботясь о том, чтобы стилизовать речь персонажей. Египтяне, греки и соратники Павла I говорят у него живым разговорным русским языком, и вообще он не слишком заботится об исторической достоверности. Интересуют его не детали, не реалии, а идеи. Кажется, живые люди – равно как и неживые конкретные персонажи, если они не поэты, не герои и не вожди, – интересуют его мало: собственной биографии почти нет, дружбы и вообще контакты возникают исключительно на почве общих взглядов или совместной работы; с женой, с которой они, прожив полвека, не расставались ни на сутки, – точно такой же производственный союз. В биографии “Дмитрий Мережковский” – последней своей работе, то ли очерке, то ли внутреннем монологе для одной себя, когда уже не предполагается никакой слушатель, – Гиппиус рассказывает о чем угодно, кроме того, какой он был человек. И в этом смысле она действительно ему жена, двойник и соратница. Ничего человеческого в примитивно-бытовом смысле. Идейная близость. Человек должен быть не просто преодолен, по Ницше, – человек не играет роли, не в нем дело, его физический носитель не должен никого интересовать. Человек – то, что он делает, думает, пишет. И только такие люди творят будущее.