Гиппиус верила, что эту молодежь не удастся выбить войной и запугать реакцией. А потому именно о ней – ее главные романы и знаменитая пьеса “Зеленое кольцо”. “Отлично понимаю: собрания, «Зеленое кольцо» наше – ведь это лаборатория; не жизнь – подготовка при закрытых дверях; на улицу-то еще не с чем идти. И надо спокойно”.
Но спокойно не вышло. Двадцатый век, к которому обращено ее гневное стихотворение 1914 года, не дал:
Проза Гиппиус – удивительная квинтэссенция публицистичности, безвкусия, эклектики, прямое отражение русской жизни нулевых и в особенности десятых годов двадцатого века: тут вам и мотивы “Серебряного голубя” Андрея Белого – лучшей русской книги о сектантах, – и тема тайных обществ и провокаторов из Леонида Андреева и Савинкова, и эсеровские покушения, и хлыстовские радения, и чуть ли не Александр Добролюбов, самый загадочный из ранних символистов, впоследствии основатель собственного религиозного движения, – словом, всего в избытке, и в центре всегда молодая бледноволосая красавица, которая с детства всё понимает. И “Чертова кукла”, и “Роман-царевич”, и даже “Кольцо”, которое восхищало Блока, – все это легко читается и никуда не годится. Проблема, вероятно, в том, что никуда не годилась и сама идея молодежного тайного общества как средства воспитания (сначала) и перемены всего российского устройства (потом). Уже в “14 декабря” Мережковского видна мысль о том, что никакое общество, никакая секта не переменят ситуации, потому что внутри такого общества нарастают замкнутость, сознание своей обреченности, а впоследствии даже диктатура. Как тогда менять Россию? Вероятно, тем самым рутинным просвещением и чувством ответственности, то есть правами, свободами, самоуправлением… Но все это не работает без мотивации, а мотивации не будет без веры или по крайней мере без ценностей. Вот почему Мережковский со второй половины десятых годов ищет именно эту мотивацию – то есть пытается пробиться к сущности христианства за всеми многовековыми расслоениями; Гиппиус все еще верит, что все начнется с кружков. Вероятно, это потому так ей важно, что идея своего круга – салона, если выражаться презрительно, – ей вообще близка. Странно, что салон – та же секта, только в интеллигентской, барской версии; у Гиппиус была органическая, врожденная потребность царить в маленьком кружке, где ее суждения не подвергались бы сомнению. Такой кружок она создала в 1902–1903 годах, таков же был салон Мережковских во время их первой эмиграции, так же функционировал он в доме Мурузи, где они жили до самого отъезда в Польшу (с массой трудностей, с серьезной конспирацией) в 1920 году. Салон, кружок, секта – главные формы самоорганизации в русской жизни (ну, и мафия, конечно, но это уж позже). Это не лучший способ изменить русскую жизнь – и ничего в самом деле не получилось, не зря Ленин постоянно предостерегал соратников от кружковщины и сектантства, – но хорошая среда для полемики, для общения, для литературы, наконец. Вся проза Гиппиус, вся ее драматургия, за небольшими исключениями, – об этом; и если Мережковский ищет рецептов в истории, в религии, Гиппиус уповает на клуб единомышленников, с которого, по ее рассуждению, начиналось и христианство.
Лучшее, что она написала, – дневники 1917–1920 годов, так называемые “Черная книжка”, “Синяя книжка” и “Серый блокнот”, в которых отчетливо видна эволюция ее самоощущения: эйфория по случаю Февраля, лихорадочная деятельность весны и лета семнадцатого года, гипертрофированное сознание собственной значимости, нарастающее отчаяние, ненависть, наконец; ненависть ко всем – к интеллигенции, народу, России, в конце концов. Это соблазн, которого никто из российского разночинства не избежал: перемены встречаются восторгом, собирается кружок, пытающийся влиять на мировые события, и в этом кружке вздувается чудовищное самомнение. Таков был в конце 1980-х – начале 1990-х кружок (даже и салон!) Маши Слоним, закрытый клуб политических журналистов, как его описывает Елена Трегубова в своих ужасных “Байках кремлевского диггера”. К Маше Слоним захаживали Чубайс и Явлинский – к Гиппиус все время забегает Савинков, когда-то нищий эмигрант, а теперь чуть не главнокомандующий. У Мережковских обсуждаются свежайшие сплетни, новейшие инициативы, опаснейшие слухи; все это фиксируется в дневнике. И вот любопытно: всё, что она придумывала, выходило у нее слабо, – проза, пьесы, публицистические обзоры. Но всё, что связано с самоуглубленностью, как стихи, или с непосредственной фиксацией окружающего, как дневник или критика, – всё отлично. То есть человек она была восприимчивый и чуткий, кто бы спорил, но не умеющий ни прогнозировать, ни обобщать; воздержусь от комментариев, насколько это женское. Дневник ведь тоже в известном смысле молитва, как и стихи, просто в дневнике присутствует и напоминает о себе заоконная реальность. Сформулируем иначе: когда Гиппиус разговаривает с публикой, она всегда актерствует; когда – в дневнике или поэзии – говорит с собой, она неизменно честна. И это высокое достоинство.
Ее книга “Последние стихи” – вариант дневника: там всё названо и угадано с истинно женской беспощадностью. Мужчина еще самоутешается, еще ищет оправданий явному злу: да вдруг, да мало ли, да были причины… Женщина лишена этой трусливой снисходительности, этой вынужденной встроенности в систему: что видит, то пишет.
Оглянитесь вокруг: разве не то же самое видите вы?
29 октября, через три дня после большевистского переворота, она опять все сформулировала первой:
Так оно и вышло.
Конечно, она не избежала пошлейших соблазнов – а кто их избежал? Я, что ли, не видел в начале девяностых, как стремительно менялась интеллигенция, приближенная к власти, и как она все свои завоевания потом сдавала? Я, что ли, не надеялся влиять и воздействовать? Я ли не пьянел вместе со всеми, ловя признаки верховного интереса к гуманитарным проблемам, я ли не надеялся на все и всяческие оттепели и не пытался давать советы? Умение махнуть рукой и рано разочароваться – скорее добродетель снобов, а не творцов. Но Гиппиус, после краткого опьянения весны семнадцатого, по крайней мере, всё поняла. И хотя “Последние стихи” по уровню далеко не “Сестра моя – жизнь”, все-таки у русской революции три поэтических памятника: “Революция. Поэтохроника” Маяковского, “Сестра…” Пастернака и эта книга Гиппиус.
А “Двенадцать”? – спросите вы.
А “Двенадцать” имеют к русской революции весьма касательное отношение; это памятник тем великим надмирным событиям, бледным отражением которых была русская революция. Гиппиус в такие сферы не проникала. Как писал Георгий Адамович, временами проницательный: “В ней самой этой музыки не было, и при своей проницательности она не могла этого не сознавать. Иллюзиями она себя не тешила. Музыка была в нем, в Мережковском, какая-то странная, грустная, приглушенная, будто выхолощенная, скопческая, но несомненная. Зато она, как никто, чувствовала и улавливала музыку в других людях, в чужих писаниях, страстно на нее откликалась и всем своим существом к ней тянулась”.
Но уж в чем была ее правда, так это в умении воздерживаться от самых массовых и самых отвратительных мод, скажем от прославления войны. Нужны не воинственные крики, а “тихие молитвы” – так она ответила на ура-патриотические стихи Сологуба. А что писал в это время Леонид Андреев! Что нес Брюсов! Маяковский вызвал у нее особенную брезгливость: “К тому главному положению, что футуризм умер, как футуризм, найдя свою настоящую плоть, и что эта плоть – война, пояснения Маяковского ничего не прибавляют. Но они оправдывают нашу прежнюю интуитивную ненависть к футуризму, отрицание принципа этого футуризма. Три четверти мира (больше) относилось и продолжает относиться отрицательно к войне, к самому ее принципу. В этом отрицании залог всего нашего будущего: истинного
Но даже и в Германии, если и живут войной, – не говорят этого (стыдятся). Даже там делают вид, что «принуждены были к войне», что «любят мир» и т. д. Одни итальянские футуристы 12–13-го года заорали про войну, да вот теперь наши переимщики открыто ликуют – «воплотилось желанное!»”.
О, как бы перечитать это сегодняшним бардам Новороссии. Обаяние варварства никуда не делось, еще и усилилось. Но Гиппиус – серьезный союзник, и радостно видеть ее на нашей стороне.
О собственно женской жизни ее, вероятно, сказать нечего – именно потому, что она слишком зависела от жизни интеллектуальной и творческой. И знаменитый треугольник Гиппиус – Мережковский – Философов был не эротическим, а именно интеллектуальным: жили вместе, потому что так удобнее было встречаться, думать и сочинять. Насколько вообще была сильна взаимная страсть в их отношениях с Мережковским – судить трудно, но ДС не особенно стеснялся своих романов, довольно многочисленных, и наверняка не требовал отчета от жены. Люди модерна считали достоинством, предметом гордости пренебрежение к телесной стороне отношений; Гиппиус и ее единомышленники потому так и ненавидели арцыбашевского “Санина”, что это была пошлейшая попытка подменить модернистское самоощущение похотью и разнузданностью, устроить революцию в постели, а не в уме и не в стране (сам Арцыбашев вызывал у нее скорее симпатию, и молодым она советовала: живите не по “Санину”, живите по Арцыбашеву!). Трудно сказать даже, была ли она красива. Некоторые – особенно из числа старших писателей – называли ее красавицей; ровесники обращали внимание на ее экстравагантность, на ядовито-зеленые глаза и ядовито-голубые платья; младшим было не до того, они не воспринимали ее как “объект желания”, она была для них влиятельнейшей фигурой русского модерна, все благоговели, и никто не любил. Так же как Блок сказал о Мережковском: все уважают, и никто не любит.
Наверное, будь в ее жизни чуть больше человеческого, чуть меньше умственного, она была бы мягче и снисходительней; но бескомпромиссная Гиппиус ничего не желала понимать и ни к кому снисходить. Пусть у нее был узкий вкус – она оставалась ему верна; и почти все, кто получил от нее клеймо безвкусных, – Горький, например, – подтвердили ее догадку. И Розанов тоже. Из мемуаров Андрея Белого – почти всегда пристрастных, но неизменно живых и живописных, – мы знаем об ее отношении к Розанову: “Не плоть, а просто – пло!” И Розанов – чья полемика с Мережковским была одной из главных и нагляднейших в русском ХХ веке – тоже был ею угадан: она его и уважала, и жалела, но не любила – и оказалась права. И в тринадцатом, когда Розанов поучаствовал в деле Бейлиса, пусть под псевдонимом, на стороне антисемитов; и позже, когда та самая империя, которая “слиняла в три дня”, погибла не в последнюю очередь из-за обожаемого им консерватизма, из-за той самой “Свиньи Матушки”. В России вообще снисходительность опасна, тут надо следовать своим принципам, никому по возможности не помогать и никому не прощать. Гиппиус, при всей своей гротескности и даже фарсовости, первой продемонстрировала эту модель поведения; Ходасевич, завещавший “победителей не славить” и “побежденных не жалеть”, в сущности, только развивает ее принципы.
Была ли она в действительности красива – сказать трудно: сохранилось множество портретов, но бросается в глаза выражение жестокости и даже брезгливости, которое почти всегда сохраняет нижняя половина лица – крылья носа, рот. Глаза светлые и, пожалуй, даже приветливые; но вот эта складка у губ, опущенные их концы, полное отсутствие улыбки… На тех немногих фотографиях, где она улыбается (в частности, на совсем молодой фотографии с Акимом Волынским, который там вылитый Путин), это улыбка издевательская, сардоническая, какая бывает у противных умных девочек лет в двенадцать. А я знаю и всем скажу! И когда ее секретарь свидетельствует, что перед смертью из глаз ее выкатились две слезы, а потом на лице застыло выражение совершенного счастья, – как знать, не было ли это такой же сардонической, почти вольтеровской насмешкой?
Такие, как Гиппиус, не бывают счастливы и никому ничего не прощают, в том числе себе. Такие, как Гиппиус, делают только одну ошибку: они полагают, что в России можно и нужно что-то менять; зато, уж разочаровавшись в этом, никогда не оглядываются. И это самое правильное поведение, которое тут возможно, – подтверждением чего и являются успехи в двух главных жанрах: печальная лирика и злобный дневник.
Иван Алексеевич и Вера Муромцева