Книги

Великие пары. Истории любви-нелюбви в литературе

22
18
20
22
24
26
28
30
И вот я вникаю на ощупьВ доподлинной повести тьму.Зимой мы расширим жилплощадь.Я комнату брата займу.(“Кругом семенящейся ватой…”, 1931)

“Расширим жилплощадь” – и это Пастернак, который был всегда озабочен только расширением лексики, расширением возможностей языка! “И солнце маслом / Асфальта залило б салат” (“Все снег да снег – терпи, и точка…”, 1931) – просто какая-то гастрономическая составляющая в его стихах появляется, и даже письма носят отпечаток этого неуместного, именно жениховского счастья: “Я хочу жить пронзенным и прозининым”.

Но ведь им весело, им все еще нравится этот немного авантюрный роман. И года до 1936-го все продолжается на волне этой эйфории. Правда, уже в 1934-м, во время писательского съезда, у Пастернака намечаются некоторые расхождения с официальной линией, хотя он становится одним из секретарей Союза писателей.

В докладе Бухарина на первом съезде советских писателей, посвященном проблемам советской поэзии, лирике придается государственное значение. Бухарин называет Пастернака поэтом “очень крупного калибра”, “одним из замечательнейших мастеров стиха в наше время”, первым из советских поэтов, и Пастернаку ужасно это не нравится. Он почти не пишет стихов в это время. Ему до цикла “Из летних записок” невмочь прямо высказаться о происходящем. Он пишет в письмах тогдашних, что на съезде к трем частям правды о нем припутаны две части лжи, и эти две части всё оскорбляют, все отменяют. Начинается принципиальное расхождение с эпохой.

Еще с Блока в русской литературе тема родины-матери начинает совмещаться с темой родины-жены, и эта роковая двойственность была для Блока мучительной. Для Пастернака, который всегда находился с Блоком в диалоге, эта аналогия очень важна. И вот обратим внимание на одну странную закономерность.

Когда у человека пишущего начинаются расхождения с родиной, подсознание услужливо подсовывает ему мысль об измене жены, и человека охватывает непреодолимый страх. Он не может себе признаться, что это родина ему изменила, и у него начинается паника. Этот интересный психологический феномен особенно нагляден в случае Евгения Шварца, который в дневниках оставил подробное этому разъяснение. Страх 1930-х годов вытеснялся выдуманной изменой жены.

И у Пастернака в 1935 году тот же психоз, когда он перестал спать совершенно, когда отказывается от поездки в Париж на Международный конгресс писателей в защиту мира. Ему сказали по телефону: “Считайте, что вы мобилизованы”, – и он вынужден поехать. Но невроз продолжался пятимесячной бессонницей и довел его почти до самоубийства. Он пишет Зинаиде Николаевне в письме: “Когда ты мне изменишь, я умру. Это совершится само собой, даже, может быть, без моего ведома. Это последнее, во что я верю: что Господь Бог, сделавший меня истинным (как мне тут вновь говорили) поэтом, совершит для меня эту милость и уберет меня, когда ты меня обманешь”. Его преследует навязчивая идея, что она любила в жизни только Милитинского. Он постоянно говорит об этом сестре при встрече в Берлине. Дело дошло до того, что он даже не заехал к родителям – сестре сказал, что в таком состоянии он не может им показаться. Цветаева пишет ему: “О тебе: право, тебя нельзя судить, как человека… Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо 12-летнего ожидания. И мать не поймет – не жди”.

Это была единственная и последняя заграница его при советской власти. Он не имел больше никаких шансов увидеться ни с Розалией Исидоровной, ни с Леонидом Осиповичем. Розалия Исидоровна была не просто шокирована – она убита была этим известием.

В Париж на конгресс в защиту культуры и мира Пастернак приехал в последний день. По его словам (к сожалению, у нас нет стенограммы этой речи), он произнес: “Я понимаю, что это конгресс писателей, собравшихся, чтобы организовать сопротивление фашизму. Я могу вам сказать по этому поводу только одно. Не организуйтесь! Организация – это смерть искусства. Важна только личная независимость. В 1789, 1848, 1917 годах писателей не организовывали ни в защиту чего-либо, ни против чего-либо. Умоляю вас: не организовывайтесь!

У Али Эфрон, которая водила его по Парижу и покупала вместе с ним платья для Зинаиды Николаевны, осталось о нем странное впечатление. То он говорил Марине Ивановне: поезжайте в Россию. “Ты – полюбишь Колхозы”, – записала Цветаева его слова. То пытался сказать: ни в коем случае не приезжайте, вы там погибнете. Намеками и экивоками давал понять, что не надо этого делать. “Члены семьи Цветаевой настаивали на ее возвращении в Россию. <…> Цветаева спрашивала, что я думаю по этому поводу. У меня на этот счет не было определенного мнения. Я не знал, что ей посоветовать, и слишком боялся, что ей и ее замечательному семейству будет у нас трудно и неспокойно”. Потом вообще сказал во время обеда, что идет за папиросами, и исчез не прощаясь.

Зинаида Николаевна интуитивно нащупала по Фрейду единственно возможный выход: она вытеснила этот страх.

Он возвращается после конгресса через Ленинград, останавливается у Фрейденбергов. “Я приехал в Ленинград в состоянье острейшей истерии, т. е. начинал плакать при каждом сказанном кому-нибудь слове. В этом состоянье я попал в тишину, чистоту и холод тети-Асиной квартиры и вдруг поверил, что могу тут отойти от пестрого мельканья красок, радио, лжи, мошеннического и бесчеловечного ко мне раздуванья моего значенья, полуразвратной обстановки отелей, всегда напоминающих мне то о тебе, что стало моей травмой и несчастьем, и пр., и пр.” В “чистоте и холоде тети-Асиной квартиры” он начал приходить в себя, начинает спать. Исчезают мучившие его галлюцинации. Он хочет прожить в Ленинграде еще месяц.

Зинаида Николаевна приехала его забирать и провела с ним несколько ночей в гостинице “Европейская”. И эти ночи вытеснили воспоминания о других ночах в другой гостинице, и как-то постепенно этот пастернаковский кошмар прошел. С 1936 года начинается выздоровление. Медленное, мучительное. Начинается с работы над переводом “Гамлета” для Мейерхольда, а когда гибнет Мейерхольд, перевод предназначается уже МХАТу, где Борис Ливанов собирается ставить “Гамлета”.

Помимо работы над “Гамлетом”, ведутся долгие беседы с обреченным, как ему казалось, драматургом Александром Афиногеновым, видным рапповцем, и из разговоров с Пастернаком, которые Афиногенов тщательно зафиксировал в дневнике, мы можем реконструировать его новый облик. Он живет один в переделкинской даче. Сам топит печь, сам колет дрова, сам совершает долгие зимние прогулки. Начинает писать так называемую прозу 1936 года, из которой получились потом “Записки Патрикия Живульта”. И вот что интересно. В романе этом незаконченном все герои носят нормальные имена и фамилии, а главный герой, Патрикий Живульт, зовется как-то совсем не по-человечески. А в романе “Доктор Живаго” многие носят какие-то выморочные, несуществующие имена, типа Ливерий Микулицын, а самого героя зовут очень просто – Юрий Андреевич Живаго, довольно распространенная фамилия.

Это важный сдвиг. В конце 1930-х Пастернак чувствует себя белой вороной среди нормальных, а в конце 1940-х – единственным нормальным среди сумасшедших. Это очень принципиальное изменение.

К концу 1940 года, когда Пастернак вышел из мучительного для него молчания, когда он расписался наконец, отношения его с женой начинают портиться. Точнее, внешне не портятся никак, и это еще страшнее. Потому что самые страшные раны – раны безболезненные. Это значит, что уже отмерли все болевые рецепторы. Происходит такое спокойное охлаждение.

Зинаида Николаевна приписала это тому, что в 1945-м, после смерти Адика, ее младшего сына, умершего от костного туберкулеза, между ней и Пастернаком прекращается физическая близость. На самом деле близость прекратилась гораздо раньше. Уже к началу войны Пастернак, вспоминает Ахматова, говорил о жене: “Это паркетная буря, побывавшая у парикмахера и набравшаяся пошлости”. Довольно жесткая оценка.

Начинается полное взаимное непонимание. Начинается тоска по новой любви, пока еще никак не реализовавшейся. Начинается осознание своего одиночества, но на этот раз осознание благотворное, как холодная вода среди зноя. И этот образ холодной воды пронизывает весь переделкинский цикл. Не случайно появляется стихотворение “Иней” – о живительной целительности этого холода:

Глухая пора листопада,Последних гусей косяки.Расстраиваться не надо:У страха глаза велики.Пусть ветер, рябину занянчив,Пугает ее перед сном.Порядок творенья обманчив,Как сказка с хорошим концом.<…>Торжественное затишье,Оправленное в резьбу,Похоже на четверостишьеО спящей царевне в гробу.И белому мертвому царству,Бросавшему мысленно в дрожь,Я тихо шепчу: “Благодарствуй,Ты больше, чем просят, даешь”.

Вот этот холод одиночества и разоренного семейного гнезда становится символом и симптомом воскресения. Но это еще и предчувствие катастрофы. И, как ни странно, катастрофа всегда вызывает у Пастернака облегчение.

Так было во фрагменте 1925 года “Из записок Спекторского”: “О, как мы молодеем, когда узнаём, / Что – горим…” – потому что пожар несет освобождение. И в “Докторе Живаго” военная катастрофа воспринимается как конец фальши, раскрепощение, высвобождение, война принесла надежду. Об этом говорится в эпилоге “Живаго”, об этом говорится в недописанной поэме “Зарево”. Война была самым свободным для Пастернака временем – может быть, потому что они с Зинаидой Николаевной провели эти годы, будучи почти постоянно врозь.

Зинаида Николаевна, как всякая истинно советская женщина, как всякий символ советской власти, вела себя во время войны, можно сказать, безупречно. Ее отправили с писательскими детьми сперва в Берсут, потом в Чистополь. Она была, как было сказано, женщиной-комиссаром, по ее словам, заботилась о чужих детях больше, чем о своих, и умудрялась устраивать в чистопольском детдоме даже праздники. Пастернак пишет ей в тогдашних письмах: “Слава о тебе докатывается до меня отовсюду, тобой не нахвалятся в письмах сюда дети и взрослые, про твою работу рассказывают приезжие”.