Существует три формы страха. Есть самый простой, самый примитивный – страх будущего, страх тех или иных последствий, страх рационально объяснимый. Есть второй страх – страх метафизический, непостижимый: человек большую часть своей жизни боится, и боится именно потому, что не понимает, что, собственно, его пугает. Вот этот второй страх, который абсолютно необъясним, – это страх в 1930-е годы.
У Надежды Яковлевны в обеих ее книгах страху посвящено немало страниц. Но чего же, спрашивается, они все так боялись? Что до такой степени парализует людей, о которых пишет в “Четвертой прозе” Мандельштам? Помните абзац из третьей главки, где страх стучит на печатных машинках?
“Приказчик на Ордынке работницу обвесил – убей его!
Кассирша обсчиталась на пятак – убей ее!
Директор сдуру подмахнул чепуху – убей его!
Мужик припрятал в амбар рожь – убей его!”
Вот над этой проблемой я много думал в связи со “Второй книгой” Надежды Яковлевны, где большая часть текста пронизана ужасом. И самым большим специалистом в области ужасов, пишет она, в области этого готического мировоззрения была Ахматова, которая не могла свободно выдохнуть до смерти Сталина, а уж Надежда Яковлевна знала Анну Андреевну довольно глубоко.
Я полагаю, этот ужас второй природы, иррациональный, связан именно с абсолютной тотальностью происходящего. Потому что это не страх тюрьмы, не страх перед дискомфортом, не страх перед смертью, перед нищетой и даже перед физической болью. Это страх того, что всё оказалось неправдой – всё, что мы знали о человеке. Это страх перед отменой нас самих и той парадигмы, к которой мы принадлежим. Это ужас перед иррациональной машиной, что отменяет человека. Скажу больше: отменяет не только человека – отменяет всю его историю. Ведь, в конце концов, то, что произошло в России, было результатом сбывшихся мечт всего человечества. Сбылись самые светлые чаяния – и сбылись только для того, чтобы из этого получился огромный котлован.
Страх, который испытывали Мандельштамы, оба, не признаваясь в этом себе (но Надежда Яковлевна во “Второй книге” несколько раз до этого дописывается), – это страх перед тем, что человек отменен, что его в принципе не должно быть. Потому что при несвободе он тиран, предатель или узник, а при свободе – зверь, и из этой дихотомии нет выхода. Страх перед тотальным расчеловечиванием лежит в основе мандельштамовского мировоззрения, и отсюда впадение Мандельштама в ветхозаветное мировосприятие. Он не отказывается от христианства, но его христианство сильно скорректировано.
И здесь пришло время поговорить о третьей форме страха – о страхе как эмпатии, о страхе как способе понимания другого человека. Если бы Осип и Надежда, рискну это сказать (и я абсолютно уверен, что так бы и было), жили в сравнительно благополучной стране, никакого идеального союза не было бы. Они бы разбежались, пусть и не сразу. Весьма серьезные центробежные силы могли разорвать этот роман: крайнее своеволие обоих, острое чувство собственного достоинства, присущее и тому, и другому, чрезвычайно острый язык. Надежда Яковлевна умела припечатывать так, что многим не удалось отмыться после ее мемуаров. И если она такова в мемуарах, можно себе представить, какова она была бы в семейном скандале. А уж как умел формулировать Осип Эмильевич, мы отлично знаем.
У Мандельштамов, однако, сложилась ситуация карточного домика, когда они стали друг другу единственной опорой. Это ситуация, когда нельзя заводить детей (хотя оба очень этого хотели), нельзя заводить домашних животных. Это ситуация постоянного парализующего ужаса, когда единственным утешением становится другой, рядом находящийся человек, на которого давит тот же атмосферный столб непрерывной античной трагедии, непрерывного переживания рока. Это и сделало их неразлучниками, и это, пожалуй, единственное определение счастливой семейной жизни. Существует только один рецепт семейного счастья – жить вдвоем в аду, который давит на пару так, что сдавливает ее до полной нераздельности.
Это одна, мрачная сторона. Но в страхе есть и сторона прекрасная. Как вор – взломщик сейфов спиливает себе кожу под ногтями, чтобы она была более чувствительной и слышала щелчок замка, точно так же и страх невероятно обостряет чувствительность.
Мандельштам – это какое-то чудо эмпатии, сопереживания, понимания. Почему он так мучительно сопереживает хромоте Наташи Штемпель, почему так остро чувствует трагедию несчастного графомана Сергея Рудакова (в Воронеже он единственный, кто жалеет Рудакова, для всех остальных Рудаков – невыносимый зануда, зачитывающий всех своими стихами)? Он жалеет даже Макса Волошина. У него эмпатия колоссальная, и это нередко приводит к срывам – потому что невозможно всё время и с такой силой сопереживать всем. Тогда Мандельштам говорит чудовищные резкости, иногда резкости непростительные. Узнав об аресте сына Аделаиды Герцык Дани Жуковского, он спрашивает: “За что его арестовали?” – “Он переписывал стихи Волошина”. – “Правильно, Макс – плохой поэт”. Мандельштам может такое сказать, оттого что фон его жизни – постоянное страдание.
И у Надежды Яковлевны – та же душевная острота, и тоже проявившаяся поразительно рано. Не в последнюю очередь потому, что с 1918 по 1922 год Киев слишком часто переходил из рук в руки и еврейские погромы были при любой новой власти. Вот таким образом среда русского XX века довоспитала этих двух людей до идеальной пары.
И вот тут само собой напрашивается сравнение воспоминаний Надежды Яковлевны с “Мемуарами” Эммы Григорьевны Герштейн (часть первая “Вблизи поэта”), которая прожила почти сто лет и успела опубликовать свою книгу, уже значительно переступив рубеж девяностолетия. Про Эмму Герштейн Надежда Яковлевна сказала во “Второй книге” чрезвычайно жестко: “Для Эммы Герштейн, например, наш дом был площадкой, где она ловила «интересных людей» и неудачно влюблялась… и так и не заметила самого Мандельштама и не поняла его стихов”. Это, в общем, довольно верно. Эмма Григорьевна написала такую книгу мемуаров, что мне самым точным представляется отзыв Александра Кушнера: “Неужели она настолько не верит в загробную жизнь?” И ведь действительно страшно, наверное, будет ей после смерти с Мандельштамом повидаться. Вполне невинная шутка Мандельштама “Я вас высеку, я вас выпорю” расценивается Эммой Григорьевной как признание в садомазохизме. Ей любая двусмысленность, любая ссора Мандельштамов, любое их неосторожно сказанное откровенное слово представляются поводом для морального осуждения. Но вот что поразительно: в моральном праве Надежды Яковлевны судить людей мы не сомневаемся, а моральное право Эммы Григорьевны для нас почему-то сомнительно.
В чем тут дело? Пожалуй, я могу дать ответ на этот вопрос. Надежда Яковлевна никогда не стремится выглядеть хорошо, Эмма Григорьевна стремится к этому всегда. Между тем самое дурное, что есть в человеке, – это стремление производить хорошее впечатление. Надежда Яковлевна, я думаю, многому научилась у Ахматовой, которая была старше нее десятью годами. У Ахматовой Мандельштам взяла самое главное: “Какая есть. Желаю вам другую”. Ахматова сумела написать лучшие стихи о 1930-х годах, а Надежда Яковлевна – лучшую прозу. Они не стремились занять позицию первых учеников, и потому написали о тридцатых годах самую главную правду.
А как же Осип Эмильевич? Осип Эмильевич, как большинство мужчин, был слабее, чем женщины, слабее, чем его жена. Иногда его тешила надежда, иногда он пытался найти компромисс. И результатом этого компромисса стала “Ода Сталину”. Она написана искренне, но ведь и сам компромисс бывает искренним, человеку всегда хочется жить. Надежда Яковлевна совершенно справедливо пишет: “Мы вовсе по природе не аскеты, и нам обоим отречение никогда свойственно не было. Просто сложилось так, что пришлось отказаться от всего. У нас требовали слишком большую расплату за увеличение пайка. Мы не хотели нищеты, как Мандельштам не хотел умирать в лагере”.
Мандельштамовские компромиссы приводили, на мой взгляд, к провальным художественным результатам. Надежда Яковлевна и Анна Андреевна видели мир жестче и трезвее – и видели так потому, что им это ветхозаветное мироощущение изначально присуще, присуще это постоянное ощущение вины. А из позиции виноватого – да, я такая, но другой быть не могу и не хочу – можно написать великую лирику. Из этой позиции, кстати говоря, написан московский цикл Мандельштама 1934 года, который обе – и Надежда Яковлевна, и Анна Андреевна – считали его высшим творческим достижением. Потому что там есть безнадежность, там есть добела раскаленные отчаяние и ненависть.
Ведь почему “Вторая книга” Надежды Яковлевны, особенно вторая часть, так величественна, так превосходна? Потому что Надежда Яковлевна не пытается выглядеть доброй и простившей. Она и Солженицыну не простила его апологии лагеря, его слов, что страдание может облагородить, что без лагеря он вырос бы советским плоским человеком.
У Надежды Яковлевны другая апология. Ее книга – это апология раздавленного человека, это кишки, намотанные на колеса. Это человек, который прожил сорок лет в обстановке непрерывных гонений, в попытке спасти рукописи мужа, что перевозились в кастрюльке и кочевали с ней из Ташкента в Читу и обратно; человек, который получил жалкую квартирку в Новых Черемушках в последние десять лет жизни, а до этого не имел своего угла. Надежда Яковлевна не хочет ничего прощать, она и уходит непримиренной. Это не старуха, которая будет напускать на себя скорбно-величественный вид великой вдовы. Это женщина, которая не стремится к объективным оценкам, все ее оценки предельно пристрастны и очень часто оскорбительны. Всем перепало, даже тем, кто Мандельштамам помогал, – тому же Катаеву, потому что Катаев выжил, потому что он конформист. И не важно, что он давал деньги Мандельштамам, – это же он пустил оскорбительную остроту о паре Мандельштамов, идущих за новой ссудой: “С своей волчихою голодной / Выходит на дорогу волк”. Она это знала, и она этого не простила.