Книги

Великие пары. Истории любви-нелюбви в литературе

22
18
20
22
24
26
28
30

Заниматься сплетничеством о великих, в особенности о литераторах, имеет смысл, только если из этих сплетен можно извлечь важное руководство к действию или глубокую мораль. Так вот, подробно описанный (и все-таки до сих пор загадочный) последний любовный эпизод в жизни Бунина учит нас одной труднопостижимой, чрезвычайно полезной истине: модернист, пытающийся сыграть с жизнью в свои модернистские игры, неизбежно проигрывает, потому что жизнь оказывается еще большим модернистом. Вы ей адюльтер – она вам бисексуальность. Вы ей треугольник – она вам квадрат.

Ради того, чтобы эта горькая истина была усвоена возможно большим числом людей, пытающихся расшатывать традиционную мораль, я и рассказываю заново эту старую историю, про которую написаны тьма мемуаров, один малоталантливый дневник, дюжина глянцевых очерков и один посредственный сценарий. Почему всё это такое неубедительное? Потому что этого главного вывода никто до сих пор не сделал, все боятся. А чего бояться? Кушнер однажды сказал: существует миф об особой аморальности художников, артистов и поэтов. А почему? Да просто потому, что они на виду, а так-то в любой коммуналке по части аморалки дадут фору самому экстравагантному футуристу. Но уж раз мы на виду, давайте извлекать из наших грехов и заблуждений нравственные уроки. Только этим оправдан слишком пристальный интерес к чужому постельному белью. Впрочем, Бунин ведь в последние годы ни о чем не писал, кроме роковых, ужасных, иногда извращенных страстей. Если ты долго смотришь в… назовем это бездной, – то и она, “бездна”, посмотрит в тебя.

Галина Кузнецова была младше Бунина на тридцать лет. Она родилась 10 декабря 1900 года в Киеве, девятнадцати лет вышла замуж за офицера, с этим офицером бежала в Константинополь, оттуда они переехали в Прагу, потом в Париж. Она писала стихи и рассказы, все это довольно блеклое и сильно подражательное. Ну вот, для примера, такое бунинское и одновременно георгий-ивановское:

Осенний дождик тоскливо сеет,Унылый берег оцепенел.В тумане мутном едва сереютГустые волны Дарданелл.На мысе камни пустой мечети,Руины, спины горбатых гор,Как будто трупы былых столетий,Как будто пасти звериных нор.Ныряет в море седом фелука,Дырявый парус легко круглит…О, быть пришельцем – какая мука,Как горько сердце мое болит.

Эти стихи и прозу она решилась показать Бунину, но на него большое впечатление произвели не стихи и не проза, а она, и в 1926 году начался роман. А когда Бунины окончательно переехали из слишком дорогого Парижа в Грасс, где до этого снимали дачу только на лето, – она поехала с ним, и с 1927 года началась дикая тройная жизнь.

Что это был за союз? Страшно сказать: с обеих сторон корыстный и потому вдвойне греховный. У меня никогда не повернулся бы язык назвать грехом безумную страсть, дикое вожделение, небывалую духовную близость, которая, кстати, сильней всякой физиологии, потому что, если вам одновременно приходят в голову цитаты или мысли, это укладывает вас в постель быстрей всякого влечения. Страшна, говорил Толстой, не та баба, которая держит за х…, а та, которая держит за душу; а уж Толстой понимал. Но здесь, сколько можно судить по текстам, не было ничего подобного. В случае Бунина это было возрастное, последняя вспышка, как назвал это Стивен Кинг в интервью про случай Клинтона – “последний вопль репродуктивной способности”. Отчасти тут срабатывало возрастное тщеславие, потому что Бунин, вечно считавший себя недолюбленным и недооцененным, столкнулся с откровенным подобострастием. Она ему прямо в рот смотрела, трепетала и придыхала. Она даже с мужем немедленно развелась, потому что муж ее не понимал и на литературу ее смотрел как на блажь. А Бунин сразу сказал: есть, есть способности, даже талант. Еще бы он так не сказал! Кто из мэтров так не говорил хорошенькой девушке, которая явилась к нему хотя бы и с совершенно безнадежными стихами?

Так вот, с его стороны это была “последняя вспышка”; он вообще часто увлекался, а в Париже на старости лет, в постоянном присутствии жены, Веры Муромцевой, увлечься было особенно некем; лучше всего он – как и все мы, грешные, – писал в состоянии любовной одержимости, неважно даже кем, потому что влюбленный мужчина острей, и полней, и благодарнее воспринимает все чудеса Божьи. Об этом он сам сказал в дневнике: “Ночью во мне пела «Лунная соната». И подумать только, что Бог всё это – самое прекрасное в мире и в человеческой душе <связано> с любовью к женщине, а что такое женщина в действительности?” А для Галины Кузнецовой все это было, конечно, таким способом обучения литературе: она, верно, и впрямь надеялась, что мастерство передается этим путем. И тоже тщеславие. И благодарность за его внимание к ее беспомощным, хотя и трогательным опусам.

Была ли она красива – свидетельства есть разные; как всегда, доверять красивым женщинам нельзя, и большинство современниц – особенно Берберова, без особенных оснований ко всем относившаяся свысока, – говорили, что она была тяжеловесна и глаза ее были коровьи. На фотографиях действительно видны южная яркая красота, страстное, несколько грицацуевское выражение – и, ничего не поделаешь, покорные коровьи глаза. Но это мы уже позволяем себе хамство. Кой черт мы беремся ее оценивать! Ему нравилось, и достаточно. Свидания происходили на квартире, которую она себе сняла (трудно понять, на какие деньги), когда ушла от мужа. А потом Бунин попросту предложил ей переехать к нему, взяв на себя обязанности его секретаря. Начинающая писательница, ученица, что такого?

Можно только гадать, что испытала Вера Николаевна Муромцева-Бунина. Про нее тоже наговорили много оскорбительной ерунды. Бунин как-то умудрился ей внушить, что между ним и Галей отношения платонические, что она только секретарь – нужен же ему секретарь! Берберова говорит о глупости Веры, граничащей с идиотизмом: не просто глупость, а что-то из ряда вон. Но Вера была человек необыкновенный, большинство современников понимали ее плохо; одна Цветаева, судя по переписке, знала ей цену, и Муромцева, кстати, знала цену Цветаевой. Вера Бунина – ей было тогда едва за сорок, но, как многие светловолосые северные брунгильды, постарела она быстро, – воспринималась в этой жалкой роли (да, жалкой, назовем вещи своими именами) как покорно терпящая, безответно служащая мужу хранительница очага, у которой на глазах муж спит с якобы секретаршей, а она ведет хозяйство. И Катаев в мемуарах вспоминает ее как суровую и тяжеловесную – в общем, неинтересную, – и у Бахраха она выходит наивна до неприличия и скучна в разговоре. Бахрах… о, к Бахраху у меня свой счет. Вот уж кто вообще ничего не понимал! Написать про Мережковского, что он не более чем культуртрегер, что герои его романов – ряженые манекены, повторяющие авторские мысли, что даже смешно представить, как его когда-то могли ставить рядом с Буниным… Мережковский – моя обида личная. Но вот ведь что интересно: история литературы – она такое дело, долгое, и сейчас, когда надо заново всё объяснять и переконцептуализировать русскую историю, Мережковский не только рядом с Буниным – он впереди. Бунин устарел по множеству параметров, хотя писатель первоклассный, кто бы спорил. А Мережковского будут еще открывать и открывать. Бунин, который страшно Мережковского ревновал, говорил: начал я вчера на ночь читать Мережковского о Данте… заснул… просыпаюсь, стал читать дальше с того же места – что такое! А это я уже открыл на Наполеоне. И никакой разницы. Ну так что же, это проблема Мережковского? Нет, это твоя проблема, что ты на ночь, в полусне читаешь серьезное произведение, а потом не можешь отличить Данте от Наполеона. Есть вещи поважней стилистических вычур, и за мыслью Мережковского надо следить, а не скользить глазами по странице… но это ладно. Это я к тому, что Бахрах – человек недальновидный, мало понимавший.

Вернемся к Вере. Вера Николаевна Муромцева была младше Бунина на одиннадцать лет. Химик, ученица Зелинского, одна из перспективнейших. Согласилась жить с Буниным вне брака – он не был официально разведен с Анной Цакни (между прочим, женщиной, которую он продолжал вожделеть, несмотря на ранний разрыв; в дневнике от 17 ноября 1933 года читаем: “Видел во сне Аню с таинственностью готовящейся близости. Все вспоминаю, как бывал у нее в Одессе, – и такая жалость, что… А теперь навеки непоправимо. И она уже старая женщина, и я уже не тот”). Вера Муромцева отправилась с ним путешествовать на Святую землю, в Палестину, не только не имея никаких гарантий – пошлость какая даже говорить об этом! – но наслушавшись дружных осуждений со стороны коллег, всей своей семьи и множества бывших поклонников! Репутация Бунина была, прямо сказать, ужасна; и она подтвердилась. Бунин ее любил – и, думается, она была единственной женщиной за всю жизнь, которую он уважал. Георгий Адамович справедливо замечал, что, если бы кто-то оскорбил Веру – Бунин, при своем темпераменте, убил бы; Катаев, видевший его в гневе, утверждал, что Бунин, дойди дело до драки, мог бы загрызть запросто. “Зубами всех заем, не оторвут!” – сам признавался. Вера осталась с ним до конца. Всё она прекрасно понимала, есть письма, где она прямым текстом говорит: он художник, он особенный человек, и, если ему так надо, я выдержу. Она знала, должно быть, главный русский закон: ничего не надо делать русскому человеку, Бог за него всё сделает. И она Бунину не мстила. Сам собой возник симметричный ответ, и сложившийся было треугольник достроился до квадрата.

Тут в нашем повествовании появляется новое лицо – Леонид Зуров. Бунин сам его ввел в свой дом – и, хотя он Бунину надоел через неделю, девать его было уже некуда. Бунину понравилась проза двадцатисемилетнего эмигранта, успевшего повоевать, дослужиться в семнадцатилетнем возрасте до командира роты и бежать в Ригу. Там он стал печататься, выпустил первую книжку прозы “Кадет”. Бунин ее похвалил и пригласил Зурова в Париж, уверяя, что поможет ему трудоустроиться. Зуров написал, что не знает языка. Бунин успокаивал: в Париже вакансий много, отлично устраиваются люди без языка! Зуров приехал. По воспоминаниям Веры, Бунина особенно умилило, что при появлении Ивана Алексеевича в их грасской столовой Зуров вытянулся в струнку и густо покраснел.

Какой он был писатель – сказать трудно: он не так много написал, и с кем сравнивать? В эмиграции критерии смещены. Там хвалят даже за правильный русский язык (поскольку язык – первое, что портится). В наше время случается читать о Зурове такие, например, пассажи: “Так ярко и так образно никто из русских писателей еще не поведал о далеком прошлом Псково-Печерского монастыря, о его духоносцах и ратниках, отстоявших твердыню в годины вражеских набегов”. Эдак и открывать его не станешь – ни “Поле”, ни “Древний путь”, ни посмертно изданную повесть “Иван да Марья”. Он был литератор второго ряда, со стилем ясным, но, в общем, стертым; доработаться до шедевра было ему негде и некогда: меж двумя мировыми войнами, да еще в изгнании, собственную тему не найдешь и личных приемов не выработаешь, или уж это надо быть Набоковым, человеком гармоничным и счастливо женатым. Зуров страдал от душевной болезни, приводившей его к безумному перфекционизму, – он так и не закончил главную свою вещь, эпический роман “Зимний дворец”, к которому, по издевательской формуле Бунина, прибавлял в месяц по кирпичику. Он ни в коем случае не мыслитель. Но есть у него трогательные страницы, и чувствуется в его прозе прямой, даже несколько прямолинейный, чистый и очень порядочный русский человек, какие составляли когда-то большинство или по крайней мере очень значительный процент, но потом их всех убили или выгнали. Ситуация в Грассе ему очень не нравилась, он чувствовал себя нахлебником – и был единственным, кто вносил в бюджет свои ежедневные десять франков. Бунина это бесило (его к тому времени всё бесило): живет как в отеле, писал он в дневнике. И чем платить такую мелочь, лучше вообще не платить, как не платили Галя с Маргой, о чем ниже.

И постепенно оказалось, что Зуров стал восприниматься как “питомец” Веры – так она сама его называла; никакого романа, конечно, не было, “отношений” – тоже, но он выглядел как ее паладин, защитник (и в самом деле всегда брал ее сторону), паж, и что-то пажеское в нем действительно было: сдержанность, выправка, молчаливое обожание. Он не любил ее никогда, но чтил, сострадал, после смерти Бунина помогал – словом, вел себя совершенным рыцарем. И эта рыцарственность делала всю ситуацию окончательно идиотской, потому что в отношениях Бунина с Галиной Кузнецовой ничего платонического давно не было, хотя ничего эротического – тоже. Вот странно: когда Берберова пеняла Кузнецовой на недомолвки в “Грасском дневнике” – та издала свои записи, хотя и сильно цензурированные, – она была права, конечно, ибо все эти умолчания только подчеркивали двусмысленность; но, с другой стороны, чего мы ждем-то? Любовных излияний? Так не было там любви почти с самого начала, и Гале Кузнецовой вся эта история тоже была глубоко отвратительна.

Почему? Потому что она была чистая и простоватая русская женщина и привыкла подчиняться чужой воле, и весь этот надрыв и надлом был ей стилистически чужд. А ситуация застыла и никуда не двигалась: сама Галя писала всё так же и даже хуже, потому что нового в жизни ничего не происходило, Бунин от жены не уходил и считал это подвигом. Творческие способности, как выяснилось, не передаются ни сексуальным путем, ни даже путем непрерывных бесед о литературе (Бунин обладал своеобразным вкусом, желчным нравом и дикой пристрастностью; записанные в “Грасском дневнике” сентенции – чаще всего отражение сугубо личного опыта, и ничего особенно интересного он там не говорит). Возвращаться же Кузнецовой было некуда. Тянулось все это, тянулось – и получалось совершенно как в “Анне Карениной”, любимом романе Бунина, где в самом начале сказано, что на любом постоялом дворе люди крепче связаны между собой, чем в этом несчастном семействе.

И вот что мне кажется. Господь иногда слышит молитвы, в том числе писательские, и словно нарочно исполняет заветные просьбы – чтобы доказать, что услышанных молитв надо бояться больше, чем проигнорированных. Бунин очень хотел Нобелевскую премию. Она была ему по-настоящему нужна, потому что без нее положение его было шатко. У Горького были всемирная слава и возвращенная родина, а он-то писал лучше Горького. У Алексея Толстого были всероссийское признание и государственный статус. Неясно было, уважают ли еще Бунина даже в эмиграции во времена модернизма (что он сам был отъявленный модернист – никому, даже ему, в голову не приходило). В моде был Пруст, и, когда при нем хвалили Пруста, он пожимал плечами; Берберова имела бестактность при нем назвать Пруста первым прозаиком XX века – Бунин взорвался. Чтобы уравновесить неудачную жизнь, разрушенную семью и абсолютное литературное одиночество (не мог же он считать литературными учениками Кузнецову и Зурова, которых объединяла с ним только общая крыша!), нужна, необходима, спасительна была Нобелевская премия. Кандидатов от русских изгнанников было двое – Бунин и Мережковский. Мережковский, чистая душа, предлагал: кто бы ее ни получил – давайте заранее договоримся и поделим. Бунин кривился. Дали Бунину – что вызвало, кстати, в эмиграции отнюдь не только восторги: Цветаева, скажем, считала, что Горький и человечески, и писательски крупней.

Бунин очень, очень хотел эту премию. Его выдвигали уже два года, оба раза он тяжко разочаровывался. Накануне присуждения, 20 октября 1933 года, записал в дневнике:

“Вчера и нынче невольное думанье и стремление не думать. Все-таки ожидание, иногда чувство несмелой надежды – и тотчас удивление: нет, этого не м. б.! Главное – предвкушение обиды, горечи. И правда непонятно! За всю жизнь ни одного события, успеха (а сколько у других, у какого-нибудь Шаляпина, напр.!) Только один раз – Академия. И как неожиданно! А их ждешь…

Да будет воля Божия – вот что надо твердить. И, подтянувшись, жить, работать, смириться мужественно”.

И он твердо решил не надеяться. Внушил себе, что ему не дадут. Пошел в кино. В кинохронике показывали хорошенькую Кису Куприну – дочь вечного соперника и старого, еще одесских времен, приятеля, ныне совершенно неузнаваемого, исхудавшего, шатаемого ветром, давно неспособного связать две строчки. Но дочка, Ксения, выросла красавицей, и Бунин смотрел на нее с доброй завистью, понимая, что уж на него-то теперь такая не посмотрит. И тут Зуров требует его вызвать. Бунин не понял – зачем, куда, он хотел досмотреть.

– Телефон из Стокгольма! – шепотом заорал Зуров.

И вот я думаю: мог же он накануне сказать – не надо мне Гали, ничего не надо, пусть только будет Нобелевская премия? Мог. И мог быть услышан. Потому что на обратном пути из Стокгольма Галина Кузнецова, вообще болезненная, слегла с температурой, с подозрением на плеврит. Ехали через Германию, уже фашистскую, Бунина подвергли унизительнейшему досмотру, раздевали догола, он отказался останавливаться в Германии даже на лишний час. Галю высадили в Берлине и положили болеть к Федору Степуну, прекрасному писателю, философу, обаятельному человеку, который, в отличие от Бунина, умел всем нравиться. И у Степуна была сестра Маргарита, которую все называли Маргой – а некоторые, не понимая этого странного имени, Магдой. Она была певица. Ирина Одоевцева – не самый надежный, но яркий мемуарист – вспоминала, что Галина, всю жизнь зависевшая от чужой воли, попала под обаяние сильной и раскованной женщины. Марга была старше на пять лет. Есть фотография, на которой они вчетвером: Бунин с Верой, Галина с Маргой. Марга некрасивая, но эффектная и очень волевая. В фильме ее играла Елена Морозова, в которую невозможно не влюбиться, – но это зеркало льстит. И дальше ситуация повторилась опять-таки зеркально: Бунин был последним, кто догадался. Как он пытался уверить Веру, что между ним и Галиной ничего нет, так и Галина морочила его год, а он изводился, внушал себе, что всё в порядке, что всё можно вернуть, иссушал себя ревностью, скандалил, писал в дневнике: “Разговор с Г. Я ей: «Наша душевная близость кончена». И ухом не повела”. И чуть ниже: “Без конца длится страшно тяжелое для меня время”. Он-то, в отличие от Веры, не мог выносить, что под его кровом его возлюбленная живет с другим… с другой! В результате в 1934 году Галина с Маргой уехали в Германию. Бунин остался в чувствах столь расстроенных, что постоянно исповедовался всем гостям, иногда плакал. Берберова вспоминает, как она – уже с новым мужем, не с Ходасевичем, – навещала грасских отшельников и Бунин то и дело спрашивал: “Но объясните мне, как это, как это можно?! Я понимаю, если бы к мужчине… но так!”